Я не пойду к дверям твоей гримерной. Я постараюсь, чтобы у меня хватило мужества хотя бы на это. Постараюсь сохранить в памяти свое презрение к тому мужчине, возникавшее у меня всякий раз, когда ты мне говорила: «Сегодня вечером он опять приходил». Попробую сохранить свое презрение и свой гнев на этого мужчину, стать похожим на которого мне отныне было бы так легко. Знаешь ли ты, что свела его с ума тем, что давала ему все, — притом, что он ни на миг не мог забыть о том, что ты делаешь это вопреки своей воле?

До такой степени униженным ощущал себя он, принимая милости от тебя, даровавшей их ему лишь постольку, поскольку ты видела его страдания? До такой степени, что не возникало ли у него даже желания убить тебя, чтобы смыть свой позор, как у насильника, который в конце убивает свою жертву? Несколько раз ты делилась со мной своими опасениями на этот счет: «Этот мужчина кончит тем, что убьет меня, — говорила ты, — потому что он не может оторваться от меня, и таким образом получается, что я испортила ему всю жизнь». Ну а что же он получал от тебя в твоей гримерной, коль скоро он продолжал приходить туда снова и снова? Действительно ли у него не было больше надежды или, может быть, ты опять пыталась защитить его от жестокой правды, которую открыла мне, полагая, что этим ты меня успокаиваешь: «Я его больше не люблю. Я его никогда не любила».

Скорее всего, и меня ты тоже никогда не любила.


Однажды я увидел его — того, с кем опасаюсь вдруг посоперничать в позоре. На платформе, к которой приходил твой поезд. На Восточном вокзале. Я видел вас обоих: тебя, выходившую из вагона, и его, ожидавшего на перроне, ожидавшего тебя, как и я. Ты узнала нас одновременно: его, стоявшего перед дверью купе, и меня, приближавшегося. Я резко остановился, ты побледнела. Ты мне вдруг показалась такой растерянной, такой затравленной, что мне стало стыдно участвовать в этой сцене, в этом своеобразном убийстве, и я ушел. Я вернулся домой. Я оставил тебя с ним. Мне было жалко тебя, себя и даже его. Я считал минуты. Ты пришла два часа спустя. «Да, конечно, это был он, — сказала ты мне. — Я благодарна тебе за то, что ты дал мне время, чтобы успокоить его».

— Да нет же! — закричал я. — Ты не пытаешься его успокаивать! Ты хочешь лишь покрепче привязать его к себе!

— Он сказал мне, что убьет себя, если я откажусь его видеть.

— Лучше бы он так и сделал!

— Как ты можешь быть таким жестоким?

— А как он узнал, что ты возвращаешься из Эльзаса? И кто ему сказал, когда прибывает твой поезд? Когда вы разговаривали? На этот раз ты скрыла от меня то, что вы встречались!

— Он мне позвонил.

— Туда? В Эльзас?

— Да, туда.

— Он, значит, знает твоих родителей?

— Я клянусь тебе, что не знает…

— Но на что он надеется? На что ты позволяешь ему надеяться? Если ты испытываешь к нему жалость, как ты утверждаешь, то будь с ним откровенной! Скажи ему, что не хочешь больше его видеть!

Она мне лгала. Я подозревал, что она вообще много раз мне лгала. В связи с этим мужчиной. А еще в связи с чем? Она лгала бесхитростно и неосторожно. Ложь рождалась у нее в голове мгновенно, как у ребенка. Она обходила правду, как обходят препятствие, как стараются не наткнуться на булыжник или не попасть в рытвину — то есть не размышляя.

Она, конечно же, предполагала, что я приду встречать ее на вокзал: тогда как же она могла допустить столь непростительную оплошность, сообщив время прибытия своего поезда бывшему любовнику, который тоже не преминул прийти ее встречать? Такое простодушие могло бы, вероятно, меня успокоить. Но я подумал, что именно этот мужчина — которого, по ее словам, она боялась и с которым вроде бы не хотела больше иметь никаких общих дел, — пришел встречать ее на вокзале и именно на него первого были устремлены ее глаза. Значит, это было свидание. Именно с ним у нее было свидание, и она обманывала меня, уверяя, что не хочет больше его видеть!

Однако она не понимала причины моего гнева и лишь монотонно повторяла абсурдные свои доводы: «Этот человек вызывает у меня ужас. Я не хотела бы никогда больше слышать о нем, но он преследует меня, и я ничего не могу с этим поделать».

Подобно детям, она не умела отстаивать свои выдумки: она упорствовала в простом повторении своей лжи, без конца повторяя одну и ту же фразу, одни и те же слова на манер заигранной пластинки, все время повторяющей один и тот же пассаж. Она даже не пыталась больше меня убедить. Или же вдруг выдавала мне крупицу правды, дабы успокоить меня, надеясь, что я удовлетворюсь этим, не понимая, что это первое признание лишь укрепляло мои подозрения, усиливало мою тревогу и побуждало меня задавать все новые и новые вопросы:

— Да, мы с ним разговаривали по телефону!

— Только один раз?

— Нет! Не один.

— Он сказал тебе, что будет встречать тебя на вокзале?

— Да.

— А ты не знала о том, что я тоже приду?

— Ты мне об этом не говорил.

Ее взгляд, избегая меня, искал место, где она могла спрятаться, спрятаться навсегда, ускользнуть от моих вопросов, ускользнуть от очевидности собственных противоречий, ускользнуть от реальности. Ее губы дрожали. Ее руки сжимали одна другую и изо всех сил боролись между собой.

— Ты видишься с ним гораздо чаще, чем тебе хотелось бы признаться, не правда ли?

— Он говорит, что ему от этих встреч становится легче.

— Но раз ты не хочешь больше иметь с ним дело, ты причиняешь ему только зло.

— Я не знаю.

— И ты при встречах не идешь ни на какие уступки?

— Клянусь тебе, что нет.

— Как тебе верить?

— Я говорю тебе правду.

— Когда ты говоришь правду?

Что она могла ответить? Она надеялась лишь на мое желание верить ей несмотря ни на что. И когда она, в конце концов, разражалась рыданиями, у меня не оставалось ничего, кроме этого желания, ибо я слишком хорошо знал, что от всех своих обманов, даже от возможной своей неверности, страдает прежде всего она сама. Она не любила себя. Не уважала себя. Она нелепо подчинялась воле других, кто бы они ни были. Почему бы ей было не изменить мне, коль скоро она уже считала себя виновной, коль скоро она уже совершила ошибку, к которой уже ничего нельзя было добавить и от которой ничего нельзя было отнять?


В то лето было очень жарко. Мы спали, как говорится, под открытым небом, распахнув окна и подняв жалюзи, чтобы впустить в комнату хоть немного свежего воздуха. Я не засыпал до зари, опьяненный летней жарой и лунной белизной твоего обнаженного тела, которое, казалось, плыло по распахнутым простыням, как по облакам. Легкий ветерок иногда шевелил листву в саду, и ее шелест смешивался с твоим дыханием. Тогда ты становилась частью неба. Тебя уносил туда сон. А я оставался внизу, на земле. Я был хранителем этого мира до самой минуты твоего возвращения.

Поздно утром нас обоих будило солнце, когда его лучи проникали в комнату и разрушали последние сновидения, еще шевелившиеся под нашими веками. Ты всегда прижималась ко мне, улыбаясь и не без удивления вновь обретая меня, вновь обретая нашу комнату, словно ты опять не до конца верила в реальность окружающих тебя вещей, но тем не менее была счастлива, спокойна, безмятежна, потому что рядом был я, потому что ты ощущала мое тело, прижатое к твоему телу, а вскоре и мое желание. Все это помогало миру воссоздаться вокруг тебя, хотя бы на какое-то время. Но я видел цвета осени, затаившиеся кое-где в зелени твоих глаз, и понимал, из какого далека ты только что возвратилась, и твоим поцелуям не удавалось положить конец моему беспокойству.

Я подходил к окну, зная, что увижу в саду нашу хозяйку, вечно снующую между кустами роз, которыми она так гордилась. Должно быть, она дожидалась, когда мы проснемся, так как вскоре устремляла взгляд к нашему окну. Поприветствовав меня улыбкой, она бросала свои занятия в саду и отправлялась готовить кофе для очаровательной актрисы и ее спутника.

Обернувшись полотенцами, мы спускались вниз. Другие постояльцы нашей маленькой гостиницы — англичане, голландцы, направлявшиеся на юг, — обычно исчезали задолго до нашего пробуждения, и мы оставались в саду вдвоем.

Ты ела, как кошка, со сдержанным сладострастием: скромная тартинка с маслом выглядела в твоих руках почти деликатесом. Но ты не доедала ее до конца: ты только пробовала. И кофе ты тоже не допивала. Потом ты закуривала сигарету, но почти тут же гасила ее. Таким образом ты насыщалась простым представлением о завтраке, делая вид, что ешь, словно на сцене.

Потом ты начинала беспокоиться, не опаздываешь ли ты на репетицию. Нет, ты не опаздывала, я то и дело смотрел на часы: и днем тоже я оставался для тебя хранителем мира и времени.

Я сопровождал тебя до развалин старого замка, во дворе которого был устроен театр на свежем воздухе: башенка и зубчатая стена обрамляли сцену и служили декорацией пьесы.

Мы поднимались вверх по крутой тропинке, петляющей между деревенскими домами. В расщелинах стен из бутового камня росли дикие травы и маленькие сиреневые цветы. Отдаленный шум дороги здесь, у подножия обрыва, сливался с жужжанием насекомых, которые летали в полосе яркого света, озарявшего проулок. Мы останавливались для того, чтобы заключить друг друга в объятия. Ты клала голову на мое плечо и прижималась ко мне дрожа: несмотря на жару, тебе было холодно. Это был страх. Ты всегда боялась играть, даже если речь шла всего лишь о репетиции. Я оставлял тебя перед воротами, ведущими во двор замка. Ты исступленно целовала меня в последний раз, а потом убегала к своему наслаждению, к театру, к своему единственному любовнику. Ты боялась, но ты любила этот страх. Ты больше не нуждалась во мне.

Вскоре наступила такая жара, что репетиции пришлось перенести на вечер. И тогда мы не расставались целый день. Мы были слишком измучены жарой, чтобы выходить из комнаты: мы мочили простыни в ванной и лежали на мокрой постели. А иногда брали машину и отправлялись на пруд, использовавшийся для разведения карпов. Наша хозяйка показала нам на карте место, удаленное от жилья и дорог, расположенное посреди полей, подсолнечников, спаленных жарой, почерневших, но еще стоявших, еще державших свои похожие на головы казненных большие порыжевшие цветы.

Берега пруда, напротив, были покрыты густой зеленью, и подойти к воде можно было только в одном месте, там, где под сенью тополиной рощи образовался своего рода пляж. Мы раздевались догола и ложились на большое полотенце, сладостно колеблясь между тишиной, полной неподвижности из-за солнца, будто бы превратившего окружающую природу в стекло, и желанием, которое возникало у нас из-за ощущения нашей наготы.


«Кто-нибудь может нас увидеть», — шептала она, когда мои губы, нежно прикоснувшись ко всем изгибам ее сверкавшего белизной тела, приближались к месту соединения ее ног. Она делала вид, что защищается, повторяла, что «нас могут увидеть», но поднимала мне голову, заставляя меня — так будят ребенка, уснувшего на ходу, — открыть глаза, которые я закрывал, чтобы лучше проникнуться мечтой о ее наготе.

«Нас могут увидеть?» Да нет же! Никто не мог застать нас врасплох, лишь тополя наблюдали за нами тысячами своих глазков, которые, покачиваясь от легкого ветерка, поблескивали, как зеркала, возвращающие ей ошеломляющую картину бесконечности ее наготы, которой она хотела заполнить меня. Она пристально смотрела на меня, но ее взгляд, насыщенный ею самой, искал во мне отблеск той белизны, которую она предлагала мне так, как предлагают грудь ребенку. Я говорил ей о том, что всю жизнь хотел бы стремиться пропасть без остатка в свежести ее плоти, но что счастье мое состоит в знании того, что это тщетно, ибо на самом деле мое желание никогда не сможет сравниться с ее неистощимой наготой, которой сияли ее глаза, глядя на меня с вечным и нежным вызовом.

«Нас могут увидеть», — шептала она в последний раз, удивляясь моему проникновению. И тут вся ее белизна замыкалась на мне, ее ноги сжимали мою талию, ее руки обвивали мой затылок, притягивая мою голову к своему плечу, где захлебывались мои слова любви, где упразднялся мой взгляд, попытавшийся было охватить ее всю целиком. Теперь, когда проходило обычно поглощавшее ее целиком изумление, вызванное внедрением моего члена, наступала ее очередь удерживать меня; я же был окутан ее белизной, ее неиссякаемой свежестью, и купался в ней, как в реке, которую хотел бы испить до дна.

Потом мы плавали в пруду. Карпы сновали вокруг наших тел и присоединялись к нашим объятиям. Далекое пыхтение помпы, откачивающей воду для орошения полей, ограничивало пространство нашего одиночества, а на какое-то время — и нашего счастья. Мы отдавались друг другу, уносимые спокойной водой, и поминутное соприкосновение с карпами только усиливало наше взаимное желание, заставляло его искриться многочисленными разноцветными отблесками. Желание, которое тогда казалось мне вечным.