Долгое время она никому не доверяла свой ужасный секрет. Утром и вечером она осматривала себя в зеркале. Она не сильно полнела — к тому же, она тогда в какой-то степени потеряла аппетит. Она говорила себе, что, может быть, ей удастся скрывать свою беременность до самого конца. Она нашла поблизости от дома одно место, заброшенный сарай, где могла бы тайком родить. Потом она положила бы ребенка у церковной паперти. На те несколько месяцев она стала очень религиозной. Она молилась за ребенка, которого собиралась оставить, за саму себя и особенно — за свою маму, которой она причиняла столько горя. В конце концов, Господь облегчил ее муки: одна из учительниц в школе обеспокоилась печальным видом и бледностью своей ученицы, постоянно бормотавшей что-то и, похоже, в чем-то раскаивавшейся. Она сумела найти к ней правильный подход и добилась признания. Конечно, дело кончилось смехом и большой порцией шоколадного мороженого, так как к ней снова вернулся аппетит. Воистину, жизнь была куда менее жестока, чем ей казалось. Она не могла прийти в себя от радости. Избегнув худшего, она всякий раз не могла прийти в себя от радости!

Как-то раз, приблизительно в ту же пору, какой-то фермер привез на рынок живых утят. И ей захотелось купить утенка. Мать не успела и слова сказать, как фермер вручил «симпатичной девчушке» маленький пушистый и пищащий комочек, который щекотал сложенные корзиночкой ладошки. Да, жизнь оказалась отнюдь не столь безжалостной, как она полагала, и можно было надеяться, что всегда найдется какой-нибудь фермер или учительница, которые заметят робкий и наивный взгляд «симпатичной девчушки», получающей гораздо больше тогда, когда она не осмеливается ничего попросить.

Ты выкормила утенка хлебом, смоченным в молоке. Он превратился в красавца селезня, которого ты называла «мой малыш» и вовсе не хотела оставлять этого «ребеночка» у церковной паперти. Видишь, дорогая: любовные истории, которые начинаются с поцелуя, нередко заканчиваются простым кряканьем, но в этом нет ничего печального.

Твой селезень преследовал тебя, если можно так сказать, как угрызение совести, ибо эти птицы быстро приобретают привычку следовать за людьми по пятам. Он был страшно недоволен, когда ты удалялась от него больше, чем на метр, и начинал испускать тогда пронзительные крики. В глубине души ты была довольна: ты чувствовала себя ответственной за живое существо.

Как ты добилась того, что он каждый день ходил с тобой в школу? Пока он делил с тобой скамью и парту, ты была первой ученицей в классе. Твои подружки говорили, что он подсказывает тебе правильные ответы. Как ты добилась от матери, которая, по твоим словам, всегда пеклась о чистоте, разрешения птице свободно бегать по всему дому, оставляя повсюду свой помет. Кто, он или ты, располагал к такому великодушию? Но уместно ли так ставить вопрос? Хотя вы оба и не принадлежали к одному виду, порода у вас была все-таки одна. Это, наверное, было заметно. Твой селезень следовал за тобой так, словно считал это смыслом своей жизни. У тебя не было никого, за кем ты могла бы следовать таким же образом, но чувствовалось, что тебе этого не хватает, что ты испытываешь в этом настоятельную потребность. Отсюда твое вечное беспокойство: не за кем идти, не видеть смысла в жизни. Твой утенок нашел, наконец, кому отдаться. А ты — ты, скорее всего, будешь искать его всегда.

Ты рассказывала мне, что он смотрел вместе с тобой телевизор. Спокойно лежал у тебя на коленях до самого конца передачи. Несмотря на всю твою любовь к малышу, ты прикрывала юбку старым полотенцем: ничего не поделаешь, эта птица была довольно нечистоплотной.

Ты выбирала для него передачи. Тебе казалось, что селезень любит смотреть на других животных, особенно на птиц. Твои родители узнали немало нового о страусах, об орлах, о бакланах, обо всех существах, имеющих клюв и перья. Иногда твой папа протестовал. Он говорил, что надо бы зажарить твоего малыша, хотя он, конечно, шутил. Твой отец был снисходителен, как и все остальные. Но как не быть к тебе снисходительным? У кого не возникало желания внушить тебе немного веры в жизнь, в людей, в саму себя? И все же ты так и не рассталась со своим страхом и со своим ощущением вины. Кто и когда успокоит тебя? И почему мне, мне не удалось это сделать?

Миром не правит злая воля. Просто события нашей жизни цепляются одно за другое. Но именно это и пугало тебя всегда: мысль о том, что всякое счастье бренно, потому что человек никогда не застрахован от несчастья. С самого первого дня ты боялась, что твой утенок плохо кончит, но не потому, что его будущее было записано на скрижалях Судьбы, а просто потому, что любовь девочки к утенку — факт, имеющий бесконечно малое значение среди других жизненных фактов, которые, если вдуматься, тоже не имеют большого значения.

Обычно ты проводила лето у одной из тетушек, имевшей сельскохозяйственное владение. Фермеры не приглашают уток смотреть телевизор. У них иной подход: на время лучших передач и на остаток ночи твоего малыша отправили на птичий двор. А там он стал жертвой ненависти ревнивого и драчливого петуха. На следующее утро ты нашла своего несчастного приятеля в таком плачевном состоянии, и он смотрел на тебя с таким отчаянием, с такой печалью, с таким непониманием. Он, если можно так выразиться, до такой степени «очеловечился», проведя ту кошмарную ночь среди других птиц с фермы, что даже твоя тетя растрогалась и разрешила тебе держать его с собой в комнате — при условии, что никогда не обнаружит там ни малейших следов грязи. Последующие дни ты провела с ведром и тряпкой в руке: было ли то следствием его страшного пребывания в компании кур? Следствием перемены воздуха? Заметил ли он явно неприязненное отношение тети? Или догадался, что для бесхитростной и беззащитной птицы ферма просто изначально является местом весьма и весьма опасным? Как бы то ни было, но твой малыш был болен целую неделю и оставлял обильные следы помета на полу, на покрывале кровати, на мебели и даже на самом верху шкафа, куда его иногда, несомненно, загонял стыд за свою несдержанность.

Но потом ему стало лучше. В период выздоровления ты водила его в поля и в деревню, вы вместе купались в реке. Крестьяне смотрели на девчонку и ее странного спутника, сначала неодобрительно покачивая головами, а потом — с доброй улыбкой. Они видели, с каким терпением, с какой любовью к маленькой птице ты прогуливала своего селезня, который неуклюже семенил за тобой, иногда вспархивая, чтобы догнать тебя, если ты шла слишком быстро, и в конце концов перестали находить в вашей взаимной привязанности что-либо необычное. Конечно, они немного посмеивались над девочкой с птичкой, но делали это без злобы. В глубине души они тебя понимали. Тебя нельзя было не понять: твоя тревога, твоя уязвимость — это тревога и уязвимость, присущие всем человеческим существам, только доведенные до пароксизма. Ты вечно чувствуешь себя виноватой, не зная, в чем состоит твоя вина, но разве ты не видишь, что это вина всех человеческих существ, о которой речь будет идти до самого скончания времен?

Почему же тогда исчез твой селезень? Он следовал за тобой, как тень, и в конце концов все в деревне полюбили его. Кроме разве что твоей тети, которая, как нетрудно было догадаться, сожалела о том, что пошла на поводу у твоей прихоти и находила грязные следы твоего маленького спутника даже на кухне, хотя ты и обматывала его полотенцем, когда отваживалась появляться с ним в местах общего пользования. Ты так и не узнала, что же с ним случилось. Он просто-напросто исчез. Это было твое первое настоящее горе, твой первый траур. Но ты не была удивлена, ибо твой селезень был, по сути дела, существом ирреальным, так же мало приспособленным к этому миру, как и ты сама. У тебя была твоя мама, а он нашел тебя, но на самом деле вы оба были сиротами, одинаково изгнанными из вашей настоящей семьи. Вы были существами случайными, заблудившимися в дебрях повседневного бытия — и потому вы любили друг друга.


В тринадцать лет она пробуждала нежность и казалась забавной. Ей дарили утенка, бесплатно катали на автомобильчиках в аттракционах… Позднее она стала вызывать сильные страсти, у нее появились любовники. Всякий раз — не совсем по ее воле, ибо ей не хватало духа сказать «нет», признаться в том, что она ничего не хочет, что она ничего ни от кого не ждет, и эти любовные истории, порожденные непроизвольным и трогательным зрелищем ее вечного смятения, были все как одна обречены: ее одиночество, ее смутное отвращение к самой себе всегда оказывались сильнее наивных усилий тех, кто пытался принести ей исцеление. И тогда смущение уступало у нее место обиде. Сам того не замечая, любовник вдруг становился для нее противником. Она переставала видеть что бы то ни было, кроме некой довлеющей над ней власти и докучливой ответственности, которую ей навязывали. Чем больше страсти, чем больше искренности и бескорыстия обнаруживал любовник, тем сильнее она чувствовала себя обманутой, загнанной в ловушку. Но одновременно она испытывала и чувство жалости. Ее легко было взволновать. Вплоть до самого момента разрыва отношений она могла с видимым интересом выслушивать то, что говорил собеседник о планах, которые строились для нее, для них обоих. Возможно, она даже пыталась поверить в эти планы. И разумеется, уже испытывала ужасные угрызения совести, когда уже не думала ни о чем другом, кроме как о том, чтобы расстаться, ибо боялась ранить несчастного, который поверил, который все еще верил в их будущее.

Один из ее любовников так и не оправился от такого удара. Испытывал ли он те же чувства, что и я сегодня, признавая бесполезность любви, которую я питал к моей возлюбленной, бесполезность слов, которые я ей говорил и призрачность моего счастья в тот миг, когда она трепетала в моих объятиях, — лишь для того, чтобы найти эфемерное облегчение своему одиночеству?

Иногда она рассказывала мне об этом мужчине, который продолжал писать ей письма по прошествии нескольких лет и которого она обнаруживала перед дверью своей гримерной после спектакля — он умолял ее не прогонять его, выслушать его в последний раз. Она признавалась мне, что никогда не любила его, что испытывала к нему лишь немного нежности, что отдалась ему лишь потому, что он нравился ей столько же, сколько любой другой, и что оставалась с ним потом лишь в надежде, что он сам в конце концов устанет от нее, от ее капризов, от ее нескрываемого, как она полагала, равнодушия.

От ее равнодушия? Все же не совсем равнодушия, поскольку, даже не испытывая любви, она обнаруживала неспособность порвать из-за этого отношения. Страсть, объектом которой она была, удерживала ее. Она испытывала ее тиранию. Но у нее была потребность в этой тирании — чтобы жить и переходить от одного дня к другому без особых страданий. Она не имела желаний. Поэтому ей приходилось довольствоваться чувством долга и угрызениями совести.

«Но неужели этот мужчина, — неустанно спрашивал я ее, — не понимал, что ты никогда не любила его?» Нет, он не отдавал себе в этом отчета. Она не была жестокой. Она оставляла ему иллюзии, поскольку у него не хватало сил от них отказаться. Ну а как со мной в таком случае? До конца своей жизни буду задаваться вопросом, испытывала ли ты ко мне любовь или всего-навсего позволяла мне пребывать в моем заблуждении, как тому мужчине, потому что мне тоже не хватало смелости признать твое отчуждение тем, чем оно было на самом деле: равнодушием.

Я никогда не узнаю, любила ли ты меня хоть один день — а это значит, что я ничего о тебе не знаю. Ты ушла? Обладай я благоразумием, я сказал бы себе, что достаточно и такого ответа: я знаю о тебе то, что ты ушла. Ты не обрела со мной счастья. Действительно, нужно ли мне искать другие причины?

Но уход никогда не убеждает того, кто остается: именно оно, это бегство нуждается в объяснении. И именно этого объяснения я больше всего боюсь. Если я с таким упорством и такой неискренностью задаю себе вопросы о мотивах, побудивших тебя уйти, если я вспоминаю о твоей хрупкости, о твоей тяге к несчастью, то делаю я это лишь для того, чтобы утаить гораздо более вероятную и гораздо более простую причину: ты больше не любила меня, ты не любила меня, вот и все.

Быть может, мне удастся убедить себя, что все это — не больше, чем недоразумение, что ничто еще не потеряно безвозвратно, что просто я не сумел разглядеть тайную и болезненную страсть, которую ты испытываешь ко мне в глубине своего одиночества. И тогда, в один прекрасный день, ты увидишь меня перед дверью своей гримерной — меня тоже.

Я знаю, ты найдешь нужные слова, чтобы утешить меня. Если будет нужно, я подскажу их тебе, и на какой-то момент ты поверишь в то, что сама их мне сказала — настолько велик твой страх ранить человека, причинить ему боль.

В своем смятении ты была трогательной, но по этой же самой причине и недоступной. Ты так хотела дать то, чего от тебя ждали, так хотела не разочаровывать, не делать никого слишком несчастным! Поэтому ты соглашалась с небывалой легкостью на все, а в результате не давала ничего. Если бы я сегодня вдруг нашел бы тебя и подошел бы к тебе с намерением поцеловать, то — увы, я слишком хорошо это знаю — ты подставила бы мне свои губы. Однажды ты ушла. И ты будешь уходить всякий раз, когда чересчур сильно будешь ощущать ужас и стыд оттого, что не умеешь отказывать.