Тогда тебе было девятнадцать лет, и все твое богатство сводилось к адресу твоей подруги, которая могла приютить тебя на несколько недель. Ты впервые приехала в Париж. Сколько комнат с тех пор тебе одалживали на месяц, на ночь? Сколько раз с тех пор ты пересекала Париж в последний час работы метро с чемоданом, с несколькими наспех связанными вместе сумками и адресом, нацарапанным на пачке сигарет? В лучшем случае тебе предлагали комнату. В худшем — половину кровати: тебе, конечно, не говорили об этом прямо, и уже на следующий день ты снова оказывалась на мостовой с адресной книжкой в руке и несколькими стремительно исчезающими в телефоне-автомате франками. Я думаю, у тебя до конца твоих дней сохранится отвращение к тем постыдным ночам, — даже если стыдиться должна была вовсе не ты — оттого, что иногда, перед рассветом, для того, чтобы, наконец, поспать, ты соглашалась оказать услуги, которых от тебя требовали.

То было время учебы, время еще тогда не утраченных больших надежд. Вечерами ты работала билетершей в театре «Антуан». Ты смотрела через приоткрытую дверь пустой ложи все спектакли, вплоть до сотого представления. За три года ты насмотрелась на стольких актрис! Хороших, дурных — какая разница! Из-за приоткрытой двери ты сама играла их роли, веря, что настанет день, и ты, в свою очередь, выйдешь на сцену и тогда начнется настоящая жизнь.

Ты не любила кино: судя по твоим объяснениям, ты ненавидела камеру, этот большой стеклянный глаз, который следит за тобой, который шарит в твоей душе. Это причиняло тебе боль, такую же, как бормашина дантиста. Но через это необходимо было пройти: кино — это большие деньги даже за самую маленькую роль. Это позволило бы тебе избавиться от утренних переездов, хотя бы на какое-то время.

Тогда, как обычно, ты жила у приятеля. Ты прожила там всего несколько недель, не больше — но и это было уже много, тем более что ты осталась там совсем одна, поскольку приятель предоставил тебе квартиру в полное твое распоряжение. Он тоже был актером и уехал на гастроли со своим спектаклем. Он предложил тебе пожить у него, чтобы ухаживать за его кошками во время его отсутствия. У тебя кружилась голова от подсчета всех этих ночей, которые тебе предстояло провести «у себя дома», от мысли обо всех тех «половинках постели», от которых ты таким образом избавлялась, и ты бродила по этой большой квартире, переходя из одной комнаты в другую, как Золушка, очутившаяся во дворце волшебного и очаровательного Принца. Особое очарование ему придавало то, что его там не было.

Много лет спустя ты рассказывала мне о той чудесной просторной анфиладе из пяти комнат с балконом, откуда, в самом конце улицы, были видны неоновые огни площади Пигаль, мигающие вывески, кричащие афиши — вся та мишура, что каждый вечер привлекает волны туристов, жаждущих организованного падения нравов. Ты любила смотреть на это — но издалека, так как тебя немного пугало это довольно подозрительное, приглушенное оживление. Иногда ты думала, что там разыгрывается нечто, напоминающее театр, но эта мысль была тебе неприятна, чуть задержавшись на ней, ты испытывала тревогу. Действительно, столь ли уж велика была разница между девушками, раздевающимися на сценах кабаре, позволяющими олухам — мужланам рассматривать потайные места Твоей анатомии — и тобой, мечтавшей сыграть Аньес[1] или Марианну[2]? И ты спрашивала себя, каким на самом деле будет твой театр, на какие подмостки ты когда-нибудь поднимешься, на какой сцене будет разыгрываться твоя жизнь.

Именно там, в той квартире, с балкона которой ты разглядывала украшенные гирляндами разноцветных лампочек врата таинственных преисподних, таких близких — и оттого еще более пугающих маленькую провинциалку, которой ты оставалась, именно там, в этом слишком просторном и пыльном месте, почти свободном от мебели, напоминающем сценическую площадку, на которой еще не установлены декорации, ты получила по телефону сообщение о том, что тебе предлагается первый ангажемент и назначается долгожданная встреча: ровно в десять часов на следующее утро, как предписывал тебе записанный на автоответчике властный голос. Он наполнил тебя счастьем и одновременно ужасом. Это ведь был сам Господь Бог, призвавший тебя к жизни, разве не так?


Она поставила стрелку будильника на восемь часов, так как боялась опоздать из-за какой-нибудь случайности — забастовки в метро, например. Она даже высчитала, сколько времени ей пришлось бы идти до места встречи пешком. Сколько всего могло приключиться до десяти часов завтрашнего утра! Вечером она не могла ничего есть: пожевала только немного шоколада, оставшегося с празднования Нового года. Спать легла рано. Она боялась встать с темными кругами под глазами, если поспит недостаточно. Ее вызвали лишь для того, чтобы подписать контракт, но она боялась, как бы, увидев ее утомленное лицо, там не передумали.

Разумеется, она не смогла уснуть. Несколько раз она вставала попить воды из-под крана, поскольку у нее пересохло горло. Она старалась притом не разбудить кошек, которые спали на кровати. Она не стала даже зажигать ночник. В результате она наступила на резиновый мячик, служивший котятам игрушкой, и ударилась лбом о створку двери. Подумала, что лицо назавтра будет страшным из-за синяка и решила, что не пойдет подписывать никакой контракт. Поэтому заблокировала звонок будильника. Она хотела только одного: спать, спать, спать… Она знала, что никогда ничего не добьется. И со стыдом думала о разочаровании ее матери, верившей в нее, позволившей ей уехать в Париж несмотря на все поджидавшие ее там опасности.

В конце концов она все-таки заснула, убаюканная тиканьем пузатого будильника, привезенного из Эльзаса, прибывшего вместе с плюшевым мишкой из ее детства и связывавшего ее со временем, когда она меньше всего боялась, когда ужасающее ощущение собственной несостоятельности еще не мешало ей жить.

Звонок будильника прозвучал, как ей показалось, почти сразу же. Она была уверена, что заблокировала его: должно быть, у нее снова что-то не получилось. Ну а раз уж она проснулась, она решила пойти на эту встречу — пусть даже с шишкой на лбу. Ей больше нечего было терять.

На улице было очень темно. В какой-то необычной тишине холодный тающий снег медленно падал на землю. Неоновые огни площади Пигаль еще блестели, но бульвар был пуст.

Тишина, безлюдные тротуары, редкие такси, катившие по улице в мокром шелесте шин, стая бродячих собак, перебегавших от одной урны к другой перед ресторанами и кабаре — ничто ее не удивляло. То тут то там с веток голых деревьев свисали небольшие хлопья снега. Но в ней самой царил куда более сильный холод, чем на улице, и тишина была для нее лишь явным доказательством ее одиночества, ее неудачи.

Она спустилась по лестнице в метро и только в самый последний момент заметила, что входная решетка заперта. Машинально поднялась по лестнице на поверхность: она так и знала, что может начаться забастовка и что ей придется идти пешком. Заметив открытый газетный киоск, решила спросить там, долго ли продлится забастовка.

Продавец газет со смехом объяснил ей, что метро не работает совсем по другой причине: было всего три часа! «Три часа… утра?» — «Правильнее было бы сказать — ночи», — снова засмеялся торговец. Скрывая, насколько это было возможно, сконфуженность и усталость под своей загадочной маской из рисовой пудры, она поблагодарила киоскера и направилась «домой», чтобы дождаться утра в квартире. Но она никогда раньше не выходила на улицу в столь позднее время и не знала, что в таком случае нужно брать с собой ключ от двери запирающегося на ночь подъезда.

Она разозлилась на себя, как имела обыкновение злиться всякий раз, когда с ней что-то приключалось: как можно быть такой глупой, так спутать время? Будильник явно прозвонил не наяву, а в приснившемся ей сне. Это вечная ее тревога, вечное ощущение вины и уверенность в неизбежности провала вышвырнули ее на улицу, в который раз вытолкнули ее из жизни, после чего дверь, разумеется, захлопнулась. Ей было холодно. Снег пробирался к ней под воротник, забивался в туфли — слишком легкие, они должны были придать ей элегантный вид при подписании контракта.

В конце концов она нашла пристанище в газетном киоске. Продавец оказался добрым малым: чего только он не перевидал, сидя на площади Пигаль. Он разрешил ей устроиться возле небольшой газовой печки.

Киоск оставался открытым всю ночь. Она ждала там — сама уже даже не зная чего, как ждут на пустынном берегу жертвы кораблекрушения. Возможно, волны, более сильной, чем другие, которая подхватит ее и снова бросит в море.

Продавец не был болтлив. Он не занимался ею. Не задавал вопросов. Быть может, он чувствовал, как она была далека. В этот час ночи редкие человеческие существа идут, каждый своим путем, очень далеко друг от друга, и, когда их пути пересекаются, люди не замечают друг друга. Покупатели газет не обращали внимания на тщетно пытавшуюся согреться у печки девушку. Продавец неохотно отсчитывал сдачу. Он тоже мерз. Ему не хотелось вынимать руки из карманов своей куртки, и всякий раз он потом дул на пальцы, посиневшие и распухшие, торчавшие из отверстий перчаток-митенок. А снег все шел и шел, проникая повсюду. В такой холод любопытство друг к другу утрачивается, и этим людям, не разговаривавшим, едва замечавшим друг друга, было совершенно безразлично, что историю их жизни можно было прочитать по их лицам. Вот высокий худой тип со светлыми, почти белыми волосами, оценивающий вас своим страусиным взглядом. Его грациозные и утомленные жесты в сочетании с чуть заметной гримасой горечи говорили о женственности, навсегда оскорбленной тем, что она появилась на свет в мужском теле. Вот танцовщицы, выходящие из соседних кабаре. Они скользили по таявшему снегу на своих слишком высоких каблуках и оттого двигались короткими шажками, как пингвины на льду.

Она наблюдала за ними, возможно, взволнованная тем, что видит их так близко — эти создания, как и она, были обречены выступать на сцене, но лишь в роли расчлененного, как на разделочном столе в лавке мясника, и поглощаемого по кусочку тела. Она спрашивала себя, что чувствует женщина, выставляя напоказ свое обнаженное тело. Она угадывала, до какой степени равнодушия к самой себе нужно для этого дойти, и смутно завидовала подобному равнодушию. Она сама не могла и мечтать о том, чтобы когда-либо достичь такой безмятежности, ибо она ненавидела себя. Ей суждено было прожить жизнь, упрекая себя как за то, что она собой представляет, так и за то, чего ей недостает. День за днем она только тем и занималась, что демонстрировала самой себе если не свое тело, то свою душу, высвечивая ее жестким прожектором самой беспощадной истины. Она резала себя на куски собственным взглядом, как ножом мясника.

Решетки метро распахнулись. Она сказала себе, что дверь подъезда ее дома тоже, наверное, уже открылась. Она поблагодарила продавца газет, с трудом повернувшего свою отяжелевшую от холода голову, чтобы улыбнуться и проводить взглядом этот маленький призрак, который уходил под аккомпанемент мусороуборочных машин, подбиравших другие, более материальные остатки прошедшей ночи.

Она поднялась в квартиру, ни о чем не думая, уже не чувствуя даже своей печали, уже как бы преодолев порог собственного существования, и, не раздеваясь, легла под одеяло, чтобы, наконец, согреться. Она сразу же погрузилась в глубокий сон. Сон был ее вечным пристанищем. Она не пошла на встречу. Когда она проснулась, часов в двенадцать, то тут же осознала, что жизнь ее кончена. Через несколько минут зазвонил телефон. На этот раз ее ждали для подписания контракта в пятнадцать часов — «ровно» в пятнадцать часов, вновь уточнила секретарша.

И снова это «ровно в пятнадцать» вызвало у нее страх. Но, по сути, гораздо больше ее беспокоило то, насколько простой и всепрощающей оказывается иногда жизнь. Ее беспокоило вновь, в который уже раз полученное подтверждение того, что она ничего не знает о жизни, всегда переоценивает трудности, всегда ошибается в своих прогнозах, и в результате попадает в зависимость от своего непонимания сути вещей и от воли случая.


В тринадцать лет она впервые поцеловалась с мальчиком, поскольку все девочки из ее класса уже сделали это, но тут же пожалела о случившемся. У нее это не вызвало никаких чувств, ни малейшего биения сердца. Потом она почистила зубы. Она чистила их очень часто, когда бывала расстроена, когда мы ссорились: в свое время мать заставляла ее «полоскать рот» всякий раз после того, как она говорила «гадкие вещи».

Первый поцелуй также оказал на нее действие «гадкого слова», и она сильно сожалела о нем. Это чувство виновности привело ее к мысли о неизбежности наказания. Ей было известно лишь одно наказание, которое, конечно, соответствовало тому, что она совершила, и, вопреки всякой очевидности — но в то же время совершенно логично — она решила, что забеременела.