Я услышал ее, когда поднимался из-под земли по длинной лестнице. Она звала меня. Я ускорил шаги — впрочем, не слишком, поскольку не услышал в ее голосе никакой иной тревоги, кроме той, к которой успел уже привыкнуть.

Я заметил ее в дверном проеме. Одной рукой она опиралась на косяк двери, а другую прижимала к лицу. В несколько прыжков я оказался рядом с ней: она упала в обморок в моих объятиях. Я заметил метрах в двадцати убегавшего Всевышнего. Он исчез за углом улицы. И не появился ни в последующие недели, ни позже. Так каждый из нас рано или поздно узнает, что если Бог покидает нас, то это значит, что у Него неспокойна совесть.

Она потеряла сознание от потрясения. Вскоре она открыла глаза. Но лишь когда мы добрались до квартиры, она, справившись, наконец, со своими рыданиями, смогла рассказать мне о своем приключении: той ночью Всевышний проснулся. Он узнал ее, увидел ее, стоящую рядом, и тротуар — абсолютно пустынный насколько хватало глаз…

С большим трудом мне удалось убедить ее, что в действиях Всевышнего была своя логика, когда он порывисто обнял ее. Ведь она каждый вечер на протяжении нескольких месяцев кормила его: из чего следует, что на этом ее благодеяния должны остановиться?

За те годы, что мы жили вместе, на нее обрушилось немало такого рода злоключений: есть люди, которые разбивают предметы из-за своей неловкости или нервозности. Она походила на них — с той лишь разницей, что разбивалась о предметы скорее она сама. Ее постоянным состоянием было страдание. Она любила людей, хотя и завидовала тем, кто, как ей казалось, жил легче и непринужденнее, чем она. Она без труда вступала в контакт. И сразу же проникалась нежностью, да, именно нежностью, к человеку, которого ей представили, — быть может, он, наконец, откроет ей секрет того счастья, что постоянно ускользало от нее. Но при этом она напоминала тех слепых, которые просят вас описать им окружающий пейзаж: вы говорите им про форму облаков, сливающихся с далекими горами, или про цвета заката, отражающегося в море, и они прекрасно вас понимают. Но вы не возвращаете им зрение.

Она знала, что она не такая, как другие люди. Только не понимала, почему. Она не пыталась бороться против этого. В глубине души она чувствовала себя виноватой. Хотя и не знала, в чем. Но в чем-то она должна была быть виноватой. Она предпочитала думать именно так, иначе жизнь выглядела бы слишком несправедливой к ней, а такую вероятность она принимать не хотела. Поэтому она искренне пыталась понять, какой же проступок она могла совершить. Но ничего не находила и чувствовала себя виновной в том, что не может ничего найти.

Мне приходилось буквально силой вытаскивать ее в магазины, так как она терпеть не могла наряжаться, и мне стоило больших трудов заставить ее купить себе что-нибудь новое из одежды или убедить ее позволить мне купить ей что-нибудь в подарок. Обычно ей ничего не нравилось. Покрой? Цвет, качество ткани? Она не могла объяснить: это было просто плохо, и все. Плохо, потому что предназначалось для нее. Мы теряли целый день в беготне по магазинам, пытаясь отыскать этот невообразимый предмет: платье, которое бы не было ни слишком тем, ни чересчур этим, которое не было бы в общем «плохим», но в то же время не было бы и слишком нарядным, во всяком случае, слишком красивым для нее! Все кончалось тем, что мы второпях покупали что-то, уже неважно что, перед самым закрытием магазина. Или вообще ничего не покупали.

Она злилась на себя за то, что потратила мое время. Злилась и на себя за то, что в конце концов согласилась на покупку того или иного платья или блузки, которые она, в конечном счете, находила «довольно сносными», поскольку ведь не она же сама их выбрала.


Помню, как-то она примеряла туфли. Черные, коль скоро этот цвет подходит почти ко всему. Она носила одну и ту же пару туфель месяцами, до полного износа. Она не любила иметь выбор. Еще меньше она любила выбирать товар в магазинах самостоятельно. Кстати, в тот день она смотрела только на продавщицу, совсем еще молоденькую хорошенькую девушку, которая уже полчаса занималась нами, перемещаясь из зала в подсобку, и каждый раз возвращаясь оттуда с горой чудом держащихся на ее вытянутых руках коробок и противопоставляя нашей нерешительности свое поистине ангельское терпение.

Очаровательная девочка в который раз удалилась в подсобку; я практически не смотрел на нее, весь ушедший в решение непосильной задачи, сосредоточенный на выборе новой пары туфель, которые ей предстояло носить весь следующий год. Когда моя спутница спросила, «как я ее нахожу», я решил, что речь идет о той туфле, которая еще оставалась у нее на правой ноге и которую она машинально разглядывала.

— Ты же сказала, что они тебе жмут, что тебе больно.

Ей действительно было больно. Она страдала, но вовсе не из-за обуви. Дело было в продавщице. Потому что та была красива? Не так все просто! Потому что я смотрел на нее? Нет, не смотрел? Напротив, мне следовало посмотреть на нее внимательнее! Она как раз возвращалась с новой горой коробок, раскачивающихся, словно в колыбели, на ее вытянутых руках.

Прежде чем избавиться от своих коробок, она осторожно опустилась на одно колено. Она все делала очень старательно, сосредоточенно, но в то же время, казалось, мысли ее были заняты другими вещами, бесконечно далекими от этого магазина, от всей этой обуви, которую нужно подбирать по ноге, и, уж конечно, от этих людей, не знающих, чего они хотят. По существу, ее терпение, эта ее трогательная, поразившая меня готовность услужить были не чем иным, как равнодушием. «Какая она красивая!» — снова шепнула мне моя подруга.

Действительно, в самом заурядном движении малышки обнаруживалась несомненная грация: жесты ее были чуть более округлыми, чем необходимо, и это придавало ей, не знаю, как это выразить, какую-то неуловимую, «хореографическую», может быть, немного даже нарочитую плавность. Моя возлюбленная, самый непроизвольный жест которой тоже как бы продолжался и заканчивался в сновидении, словно она устраивала незаметный спектакль для себя самой, сразу же узнала в этой девушке себе подобную. Даже если она об этом не подозревала, маленькая продавщица тоже была актрисой. Многие люди, совершенно не зная об этом, подчиняют свои слова, свои жесты некой утонченной мизансцене, непрестанно освещаемой их внутренним взором. Мало кто из этих людей все же приходит к осознанию собственной «театральности» и делает ее своей профессией. Большинство же из них, стилизуя свое бытие, наблюдая за собой в течение всей жизни, так и не отдает себе отчета в том, что они, собственно, играют спектакль, начавшийся почти в день их рождения. Во всяком случае, их роднит с профессиональными актерами то, что они существуют лишь в глазах других людей. Такое существо постоянно ищет себя, репетируя свой образ в зиянии между чужими взглядами и зеркалом своего собственного внутреннего наваждения.

Девушка между тем опять направилась в подсобку, чтобы поискать там некую прошлогоднюю модель, которая должна была соответствовать тому, что мы «ищем». «Эта девочка должна была бы сниматься в кино, — заметила моя подруга. — Достаточно было бы счастливого случая… чтобы какой-нибудь режиссер зашел бы в лавку, увидел бы ее…»

«Вполне возможно», — согласился я, прекрасно понимая, что мне уже не удастся сбить мысли моей возлюбленной с неотвратимого курса. Поднявшись однажды на сцену, мужчина или женщина отныне проведет остаток своих дней, задаваясь вопросом: чем же он (она) отличается от себе подобных, чем же он обладает в большей степени, чем «публика», это зеркало, содержащее его отражение, которое представляется актеру самой сущностью его бытия. Как доказать себе, что ты по праву занимаешь свое место на сцене? Вот неизбежный и очень опасный вопрос, который задавала себе моя подруга, с неким своеобразным ужасом рассматривая девушку, которая была столь многим похожа на нее и которая не меньше, чем она сама, принадлежала к «театру»: «Почему она должна продавать обувь, а не я?»

Вдруг она встала. Бог с ней, с обувью! Держа в каждой руке по коробке, продавщица, онемев от изумления, смотрела, как мы поспешно покидали магазин.

Принято насмехаться над безмерным тщеславием людей театра, побуждающим их непрестанно спрашивать себя на всем протяжении их карьеры: «Я был в самом деле восхитителен?» Этот вопрос, в котором смешаны и счастье, и тревога комедианта, всего лишь скрывает уязвимость существа, становящегося самим собой лишь тогда, когда оно пытается стать другим, и которому никогда не удается полностью быть ни тем ни другим.

На сцене — как и в иных местах, которые для нее тоже были «сценами», импровизированными случаем, она без устали спрашивала себя, находится ли она «на своем месте»: ей нужно было выглядеть в своих глазах всегда «восхитительной», а не то она начинала уверять себя в том, что узурпировала свою роль как возле меня, так и в театре. В этом, по сути, и заключалась ее тревога, ее вечное чувство виновности. Результатом ее размышлений и колебаний было то, что она переставала верить в свою собственную реальность. Она была никем. Она была ничем.

И это «ничто» завораживало меня. Меня невольно привлекало страдание этого существа, которое ослепляло себя, сосредоточив взгляд, как на солнце, на той пустоте, что есть в каждом из нас. Я с наивным упорством пытался объяснить ей, что это чувство беспокойства, это ощущение, будто мы не вполне существуем, что мы несправедливо исключены из реальности, временами возникает у всех людей.

Временами? Но вот что касается ее, то я знал, что это головокружительное ощущение не покидает ее никогда. Жизнь была для нее самой трудной ее ролью. Обычно она играла ее с перебором, с напускной веселостью, причинявшей мне боль, ибо я знал, что это ее хорошее настроение полно тревоги, полно глухого отчаяния, что это всего лишь разбег для того, чтобы потом еще сильнее погрузиться в ощущение собственной пустоты.

Она завидовала тому, что я пишу книги, потому что от моего труда хотя бы оставался какой-то след. Эти книги с моей фамилией на обложке служили доказательством того, что я что-то создал, что я существую — в то время как она, на сцене или в личной жизни, непрестанно переходила от одной видимости к другой — так бабочки, порхая, обжигаются на иллюзорном солнце лампы. Она буквально сгорала от желания существовать. Но я уже говорил о том, как неловко она осуществляла это желание — и с людьми и с вещами. Есть люди, которые роняют все, к чему прикасаются, которые говорят все время невпопад, которые путают правую и левую сторону, которые разбивают стаканы. Она же — она вечно разбивала саму себя. Об этом я тоже ей говорил — так, словно мог что-либо изменить.

Она любила детей. Маленькие дети успокаивали ее. Она легко, без усилия находила с ними общий язык, охотно увлекалась их играми, и в то время, пока она, таким образом, была их подружкой, она освобождалась от забот о реальном, была, наконец, в мире, состоящем из забав и невинного обмана, ненадолго испытывала чувство умиротворения. Она хотела бы когда-нибудь завести ребенка. Но говорила себе, что не способна на это, что не располагает достаточным замесом жизненных сил и что ничего реального из ее пустоты никогда не выйдет. Но, несмотря ни на что, она часто думала о ребенке. Она мечтала об этом ребенке. Но прежде нужно было родиться ей самой: нужно было, чтобы некие родители, наконец, породили бы ее в реальности.

Порой она была необычайно нежной. Никогда еще ни одна женщина не падала так в мои объятия. Никогда еще никто не предавался со мной любви так полно, так непринужденно. В такие моменты ее беспокойство покидало ее, казалось, навсегда. Она, наконец, доверялась. Тогда как всей славы и всего золота мира не хватило бы для того, чтобы освободить ее от ее тревоги. Впрочем, она и не хотела их. Она чувствовала, что известность — это не более, чем уловка в мире, который она не могла разгадать, в мире, где, как ей представлялось, правда и ложь были смешаны в неразделимое целое. Но она была способна беззаветно доверять и помогать незнакомцам: конечно, это она сама нуждалась в помощи, но не знала, как это выразить. Она предлагала: такова была ее манера просить.

Она отказывалась от моих подарков. Она отвергала комплименты по поводу ее красоты, ее таланта. Все это казалось ей обманом и представлялось частью мира, слишком опасного для ее мира. Она верила лишь ласкам, объятиям — то есть тем подаркам, в которых человек приносит в дар самого себя. И тогда она, в свою очередь, дарила себя.

Потом ею очень быстро овладевал сон. Детский сон, мгновенный и глубокий. Она отдавалась мне, чтобы освободиться от самой себя. Она искала лишь способ забыть себя. Она забывалась, как новорожденный, которого она не сумела бы вскормить. Я смотрел, как она засыпала. Такое впечатление, как будто она удалялась все дальше с каждым вздохом, — все более глубоким, все более спокойным — как вода, вновь успокаивающаяся после прохождения лодки. Что тебе снилось, бедная Офелия, уносимая течением в ночь? О чем ты грезила? О счастье, которого ты не встретила?