А к тому же однажды между нами встала та женщина: я совершил ошибку, рассказав тебе о женщине, которую любил несколько лет назад и которую иногда вспоминал, не часто, но вспоминал.

Почему я заговорил о ней в тот день? Кажется, потому, что она мне написала. Сейчас я уже не помню. Я уже давно забыл о ней, понимаешь? Но я не хотел ничего скрывать от тебя. Я думал, что такая любовь, как наша, не должна иметь никаких секретов, никаких темных пятен. Можно оставаться наивным даже и тогда, когда тебе вот-вот должно стукнуть пятьдесят. Наивным и в то же время эгоистичным, ибо желание быть полностью прозрачным, полностью откровенным — это, конечно же, эгоизм. Какой груз хотел я снять с себя и взвалить на твои плечи? Просто-напросто груз моего прошлого. Я хотел, похоже, как бы заново родиться перед тобой. И притворялся, что верю в то, что делаю это для тебя.

Я рассказал тебе о той женщине, увы! «За что ты любил ее?» — спрашивала ты. Потому что она была красивой, потому что какое-то время она питала мои грезы. Ты задавала и другие вопросы. Ты заставила меня описать ее. Было уже слишком поздно отступать: я тебе отвечал, а ты задавала все новые и новые вопросы, требовала все новых деталей. Когда, в конце концов, она встала между нами, между тобой и мной, когда ты мысленно представила ее себе, ты сказала мне:

— Она была гораздо красивее меня, гораздо интереснее для тебя, она была не такой хрупкой. Может быть, ты ей по-прежнему нужен? Почему бы тебе не встретиться с ней?

— Я перестал ее любить, — протестовал я.

— Меня ты тоже перестанешь любить… Я прекрасно понимаю, что ты не будешь любить меня вечно.

Что я мог тебе ответить, я, который старше тебя на двадцать лет? Что моя жизнь по сравнению с твоей уже не может быть «вечной», и что рано или поздно я покину тебя, что мне все равно придется уйти раньше тебя? Именно ее, эту неизбежную неверность ты заранее ставила мне в упрек.

И все же в твоих объятиях я чувствовал себя вечным. Всего лишь иллюзия? Как, впрочем, и все остальное в жизни. Разве ты сама не избрала себе жизнь ради иллюзии, жизнь от одного спектакля к другому? И однако, как я понимаю, эта ложь защищала тебя от всех прочих иллюзий. А мне, разве мне удалось заставить тебя поверить хоть во что-нибудь? Хотя бы в мою любовь? Ты упрекала меня в том, что я не люблю тебя по-настоящему, что я, будучи на двадцать лет старше тебя, только развлекаюсь с тобой. Тут ты мне ставила в вину и мой жизненный опыт немолодого мужчины, и опасные соблазны, которые ты связывала с моим положением писателя. Ты упрекала меня в том, что я недостаточно тебя люблю, и в то же время отвергала мою любовь: в глубине души ты боялась ее. Да, тебя внезапно охватывал страх, когда ты, несмотря ни на что, несмотря на нежелание верить, уже не могла не верить в мою любовь. Театральные прожекторы не резали тебе глаза, а вот моя страсть и та тревожная власть, которую она дала бы мне над тобой, согласись ты ее принять, наполняли тебя непереносимым ужасом, и ты отталкивала меня! Меня и мою ложь, как ты говорила. Снова моя ложь: эта мысль успокаивала тебя. Ты защищалась с помощью уверенности в том, что я смеюсь над тобой. Ты подозревала меня в бог знает каких темных мыслях, внушая себе, что я, скорее всего, только и думаю о том, как бы тебя обмануть, и каждый день у тебя рождались все новые и новые подозрения, от которых ты страдала гораздо сильнее, чем я, которые унижали тебя, но спасали тебя от худшего — от ответа на мою любовь!

Поначалу она принесла с собой только немного одежды в небольшом чемоданчике, который обычно брала с собой, уезжая в Эльзас. Значит, она хотела жить у меня! Почему я должен был бы в этом сомневаться? Разве она не разложила вынутые из чемодана платья и блузки в моем шкафу? Она забыла на старой квартире множество вещей, но это была ее привычка: она забывала все. Она никогда не могла собрать чемодан. Ей никогда не удавалось сконцентрировать свое внимание на том, что ей может понадобиться.

— Почему нельзя было привезти все сразу? — удивлялся я. — Так было бы гораздо проще!

— Слишком тяжело было бы тащить вещи в метро.

— Нужно было сказать мне: я приехал бы на машине.

— Я хотела сделать тебе сюрприз.

Сюрприз растянулся на несколько недель, и каждое утро после ее переезда ко мне давало повод для удивления по поводу какой-нибудь новой «забытой» вещи. Тогда она отправлялась к себе и привозила то, чего не хватало. Обычно она возвращалась лишь вечером, так как ей нужно было поболтать со старой соседкой. Или же написать письма, потому что, обнаружив там пачку почтовой бумаги, она вспоминала о всех письмах, на которые уже давно надо было бы ответить. Она решала также захватить с собой пару-тройку новых безделушек, но на следующий день ей не хватало еще какой-нибудь вещи: коробки для шитья, сушки для волос или, например, книги «Сон в летнюю ночь», которую ей бы хотелось немедленно перечитать…

Можно было купить все это снова, раздражался я… Так нет же! У нее не было для этого денег! Она не заработала ни единого су после своего последнего ангажемента! Ну тогда я мог бы это ей подарить?.. Ни в коем случае! Я не должен был оплачивать ее оплошности… И она снова возвращалась туда.

Однажды она принесла своего плюшевого мишку, бедную, страшно потертую зверюшку, потому что мишке было столько же лет, сколько ей самой, и, как могла, спрятала его под кроватью с той стороны, где она спала. После этого никаких забытых вещей больше не было: она, наконец, обосновалась.


Она любила растения: она в первый же день купила их нам. И потом часто покупала. У себя ей было неинтересно ими заниматься, а у меня было столько свободного места… Через несколько месяцев квартира напоминала оранжерею. Она ходила на цветочный базар и выискивала там всевозможные растения со странными формами, названия которых она тут же забывала. Она покупала их, как другие женщины покупают причудливые украшения или платья. А вот она не любила наряжаться. Она любила покупать нам растения. У нее были, как это называется, «зеленые пальчики», то есть инстинктивная способность ухаживать за цветами, но иногда все же случалось, что какое-нибудь из ее приобретений начинало чахнуть и умирало. Больное растение несколько раз переносилось из одной комнаты в другую. Мы пробовали тень. Пробовали прямой солнечный свет. Пробовали до тех пор, пока в горшке оставалась хоть одна зеленая травинка. Потом я выбрасывал горшок. Я брал это на себя, потому что она не смогла бы это сделать. Она ругала себя за то, что позволила нашему растению погибнуть. Она оставалась печальной в течение нескольких дней.

Еще она хотела, чтобы мы завели себе кошку. Не для нее, — объясняла она мне, — а для меня, ибо писатели и кошки просто созданы для того, чтобы жить вместе. Или, скорее, для кошки, потому что она переживала за всех тех несчастных созданий, которых убивают в день их появления на свет, а также за всех тех, которые бродят по улицам в поисках пищи. Иногда она слышала, как они мяукают по ночам на крыше, и говорила мне, что эти крики отчаяния не дают ей заснуть.

— Они вовсе не так уж несчастны, — возражал я. — Просто это коты воюют друг с другом, чтобы заполучить самую красивую кошку!

— Такое ощущение, что это плач ребенка. Уверяю тебя, когда смотришь на них, видно, что они страдают.

— Сексуальность у них, может быть, и не такая уж веселая, но тут уж мы бессильны что-либо изменить.

Мне не следовало так шутить. Мне следовало бы завести кошку, как она просила. Вот только от кошек я начинаю непрерывно чихать, и от этого нет никакого спасения. Конечно, я говорил ей об этой аллергии, чтобы объяснить свой отказ: в крайнем случае я мог бы позволить ей приютить одно из этих животных, однако при условии, что оно будет тщательно выстрижено. Но она была убеждена в том, что кошка, которую она бы мне выбрала, не вызвала бы у меня никакой аллергии. Кто знает, может быть, она была права?

Накануне своего ухода она снова говорила о том, что нам нужно завести кошку.

Она не замечала, насколько привлекает к себе взгляды мужчин. Или же находила эти взгляды слишком обременительными, чтобы признаться себе в том, что способна обращать на них внимание. Она не вызывала желания в собственном смысле этого слова. Кстати, она и не делала ничего для того, чтобы его вызвать. Она не любила наряжаться, и, когда чувствовала себя неважно, надевала одно красное платье, нелюбимое до такой степени, что она не раз подумывала выбросить его, но в этих случаях она носила его несколько дней подряд. Она не делала макияжа или же, напротив, накладывала себе на щеки некое подобие маски из толстого слоя рисовой пудры: это мертвенно-бледное лицо, этот патетический отказ от собственной молодости и красоты прекрасно сочетались с красным платьем. Именно это притягивало взгляды: наивно предлагаемый образ красоты, не желающей себя знать. Она пробуждала нежность. Она ходила, как балерина. Самый незначительный ее жест был полон изящества и одновременно какой-то сдержанности, словно она все время боялась обратить на себя внимание, — это она-то, которая жила лишь тогда, когда показывала себя на сцене. Но как раз эта необычайная робость в сочетании с такой красотой и привлекала к ней внимание более надежно, чем что-либо другое, тут же пробуждая симпатию: ее любовь к растениям или то, что она думала о ночных мяуканиях соседских кошек, короче, ее несчастье, ее растерянность сразу же оказывались замеченными, и людям хотелось ее утешить, сказать ей, какая она хорошенькая, даже под этой рисовой пудрой, хотелось убедить не отказываться от счастья, которое, как казалось, самым естественным образом предлагалось ей. Торговцы из квартала делали ей подарки: свежее манго в придачу к купленному ей килограмму яблок, или журнал, который она листала в магазинчике, или же третью порцию ветчины, по поводу которой у нее возникали сомнения. Она жила среди дарящих волхвов. Она говорила мне, насколько все эти люди были милы с ней, но это, скорее, смущало ее, чем радовало, ей было немного стыдно: словно ей клали монетку в протянутую руку. Тем не менее она прекрасно знала, что не протягивала руки. Она чувствовала, что это выражение ее лица внушает людям такую симпатию, принимаемую ею за жалость, и страшно стеснялась. Ведь ей так хотелось бы остаться незаметной, слиться со стенами! Но это желание угадывалось так легко, что все, кому не лень, сочувствовали ей и любыми способами пытались утешить ее. Все это приводило ее в растерянность, делало ее отличной от других людей, инородно и ужасно несчастной.

Быть может, оттого, что она искала кого-нибудь еще более несчастного, чем она сама, еще более обездоленного, более уязвимого, она прониклась дружескими чувствами к одному клошару? Он был еще более жалок, чем тот, другой клошар, поскольку не располагал даже пристанищем в подъезде здания. Жильцы моего квартала запираются на замки сложных новейших конструкций. Наш новый клошар жил под открытым небом на вентиляционной решетке метро, дававшей ему зимой немного тепла. Бедный малый обладал великолепной бородой цвета старого серебра, которая, несмотря на всю замызганность его существа, придавала ему некое прямо патриаршеское достоинство: это был Бог, создающий Адама, каким его можно видеть на потолке Сикстинской капеллы, и потому я назвал клошара «Всевышним» — как из-за его библейской бороды, так и из-за той впечатляющей неподвижности, которую тот обретал, находясь в состоянии опьянения.

Я должен был бы сразу предвидеть такой ход событий: она подружилась с Всевышним, как только переселилась ко мне. У нее снова был свой клошар. Это ее успокаивало, заставляло надеяться, что отныне в ее жизни со мной будет меньше места недоумению.

Поначалу она вела себя довольно разумно, ограничиваясь тем, что всякий раз, проходя мимо, вручала Всевышнему мелкую монету. Тут ведь он, он протягивал руку! Но через какое-то время она заметила, что он, конечно же, пропивает доходы, полученные в результате ее милосердия, и решила, что давать ему деньги — значит, оказывать дурную услугу. И тогда ей пришла в голову блестящая мысль: отныне Всевышний каждый вечер получал теплую еду, ту же самую, что и мы, на картонной тарелке. Мы ужинали после него.

Итак, от нашего тротуара к его тротуару мы в течение нескольких месяцев делили с Всевышним трапезу. Поначалу она пыталась заговорить с ним, установить какой-то контакт, но он не отвечал. Ни разу он не удостоил нас ни единым словом. Он только наблюдал за нами застывшим взором своих голубых, влажных от алкоголя глаз, тускло поблескивавших при свете фонаря: это был Всевышний собственной персоной, в этом можно было не сомневаться! Мы так и не узнали, остался ли он доволен новым режимом питания или просто выбрасывал тарелку вместе с ее содержимым в щели вентиляционной решетки.

То, что должно было случиться в конце концов, случилось. Той ночью мы возвращались домой очень поздно. Ужин после премьеры ее нового спектакля сильно затянулся. Она вышла из машины, чтобы закрыть дверь подземного гаража, в то время, как я крутил круги на машине все ниже и ниже, переезжая из одного цокольного помещения в другое. Вход в гараж находится как раз рядом с решеткой, на которой Всевышний обычно более или менее успешно просыхал после выпивки. Но ночью клошар обычно спал так глубоко, что ни шум нашей машины, ни грохот захлопывающейся двери, ни даже самый оживленный разговор никогда его не будили.