— Я, ты знаешь… — я прервала его, обнаружив, что готова сказать правду. Но он сжал ладонями мое лицо, жадно впился в мои губы, и, когда к нему вернулась способность дышать, он попросил:

— Не надо, не рассказывай, я больше не желаю слышать ни о Лоране, ни об этом или о том… Я сам придумал проблему. Я обещаю тебе впредь быть разумнее, больше никакой ревности.

Я протестовала, я хотела поговорить совершенно о другом… он ни хотел ничего слушать, он отказывался видеть.

* * *

Рафаэль долго не мог обрести былую безмятежность. Так как мы вновь нашли друг друга, мы просто обязаны были устроить себе праздник. Внезапно осененная приступом легкомыслия, я решила позвонить на работу и отменить все назначенные встречи: мне срочно надо к врачу. Секретарша высказала некоторое удивление: уже не удастся предупредить тех, кто должен был прийти на лекцию, а запланированное собрание… она, конечно же, попробует дозвониться менеджеру… Я продолжала лицедействовать, уверяя, что этот визит к специалисту просто необходим, намекая на серьезные проблемы. В конечном итоге я все-таки вовлекла секретаршу в свою игру, и та принялась, правда, достаточно тактично, расспрашивать о моем самочувствии… Рафаэль улыбался, слушая мои увертки. Но вот трубка водружена на рычаг, и Рафаэль вознаграждает меня за мои усилия ласковым натиском. Битва закончена. Мы любим друг друга.

* * *

Мы решили не останавливаться и собрать целый букет удовольствий. Индийский ресторанчик на улице Деламбр (я заказываю блюда, адаптированные к европейским вкусам, Рафаэль с победоносным видом просит принести что-нибудь особо острое… «Попробуй хотя бы…» Я задыхаюсь, во рту полыхает пламя… «Сара, ты совершенно не оправдываешь свое восточное имя!»); далее пешком вниз по бульвару Монпарнас (октябрь, торжествуя, окутывает платаны рыжей вуалью, я вновь беру на себя обязанности гида, «знатока в области вертикальной архитектуры»); остановка на улице Майе (его квартирка, как обычно поражающая порядком, погружена в темноту — все занавески задернуты); мы снова направляемся к улице Севр, я настаиваю на легком аперитиве на террасе кафе, перекресток Одеон. Прямо напротив нас, с другой стороны бульвара Сен-Жермен, расцвела красками улица Ансьен-Комеди: окна горят геранью, фасад самого старого ресторана Парижа — «Прокопа», пестрит флагами. Улица 14 июля. Я безрассудно улыбаюсь:

— Как хорошо! — и вдруг внезапно замечаю, как Рафаэль хватается за голову, зажимает руками уши, опуская локти к коленям, кажется, что его тело сведено судорогой:

— Неужели, неужели ты не слышишь? Это хаос…

И внезапно на меня разом наваливаются скрип тормозов, гудки автомобилей, гул толпы, рев моторов. Мы пытаемся укрыться в глубине зала, но и здесь невозможно оградить наш разговор от шума голосов, что идет от соседних столиков. Но мы спасли вечер, спасли праздник: нас приютил джазовый клуб отеля «Лятитюд»; расположенный в подвальном этаже дома зал был почти не освещен. Купаясь в музыке, Рафаэль полулежал в низком кресле, нога на ногу, тонкие руки скрещены на груди, голова откинута, глаза закрыты. Я тоже растворилась в этом полумраке. Здесь мы были еще одной парой среди таких же пар, окутанных голубыми тенями; под звуки саксофона мы переплели наши пальцы.

* * *

Октябрьская ночь была сырой и теплой, мы сразу почувствовали это, когда вышли на воздух… Сырой и теплой… Сыроватой, тепловатой… когда я была совсем маленькой, я путала эти два слова. Джульетта однажды чуть не лопнула со смеху, когда я, пробуя воду в ванне кончиком ноги, с важным видом заявила: «Она сыроватая». Затем я еще долго полагала, что эти слова начинаются с буквы «т»: вода тыроватая, тепловатая, тыроватая, мягковатая, слоем пушистой ваты пузырится пена. Я вся погрузилась в тепло детства. Рафаэль напомнил о себе. Он ухватил меня за руку. Он повел меня. Он принялся со знанием дела обсуждать малейшие нюансы только что услышанной музыки. Он вновь обрел свою авторитетную уверенность.

Зачем, ну зачем мне понадобилась остудить его радость — отправиться на поиски его плохого настроения? Ведь именно я внезапно задала этот вопрос, высказанный в форме упрека:

— Рафаэль, почему ты был таким ревнивым?

Ему было так хорошо, так весело, что вначале он рассмеялся:

— Я не был ревнивым, я и сейчас ужасно ревнивый и горжусь этим! Послушай, Сара, даже перед тем несчастным случаем я уже был ревнивым.

— Но тогда ты был еще маленьким.

— О нет, ты не права, для этого не обязательно быть взрослым… Моя мать всегда стыдила меня, приговаривая: «Рафаэль, так ты станешь завистливым». Она произносила: «ззза-виссстливым», и это слово звучало так странно шипяще, пугая меня. «Это смертный грех», — продолжала она. Она проклинала «испанских священников, исповедующих фашистов», но она почитала моральные законы катехизиса, соблюдала все заповеди, четко подразделяла великие и малые прегрешения, семь смертных грехов и просто грешки. Она обвиняла меня в ревности, когда я заглядывал в тарелку соседа, когда обзывал этого подлизу Жана Поля, всегда и во всем лучшего… «Так ты станешь завистливым». И вот, теперь ты думаешь, я им стал?

Мы подошли к балюстраде сквера на Севр-Бабилон. Стояла темная ночь. Он остановился, застыл, широко расставив ноги, раскинув руки:

— Ты права, Сара, все, что ты видишь, я этого не вижу, а все эти мужчины, которые смотрят на тебя, а я, я не имею права? — его голос сорвался на крик. К счастью, в этот час почти не было прохожих… Я не сказала того, что должна была сказать, что мужчины, смотрящие на меня… Нет, мы говорили только о нем.

* * *

На следующей неделе все вошло в свою колею. Рафаэль вновь обрел способность радоваться жизни. Я же продолжала мучаться угрызениями совести. А затем наступил этот день, день суда… Я возвращалась с работы… Глупо, но я забыла взять с собой книжку в мягкой обложке, книжку, обычно позволявшую мне, отрешиться ото всех и вся в переполненном метро. Мне нечего был читать, и путь домой показался мне бесконечным и невыносимым, более невыносимым, чем взгляды, которыми меня провожали окружающие. Я ненавижу проходить, пихаясь локтями, к сиденьям в глубине вагона и потому присела на откидную скамеечку у выхода, лицо обращено к окну, как будто в темных туннелях и на перронах станций разыгрывался великолепный, небывалый спектакль. Я втянула голову в плечи, закуталась в пальто, плотно закрыв его полами ноги. Забаррикадировавшись подобным образом, я надеялась избежать нелестных сравнений.

На соседнем сиденье расположилась женщина (моя ровесница?): коричневый костюм, сумка тщательно подобрана к элегантным туфлям, косынка из светлого шелка повязана с таким изяществом. Как они это делают? Безупречное попадание в цвет, и, главное, все эти тона так пикантно оттеняют серую монотонность нашей жизни. Одна нога лежит на другой, они выставлены на восхищенное обозрение стоящих пассажиров: их взгляды скользят по глянцевой прозрачности чулок, уходят в сторону и возвращаются вновь… Вот пусть они и не смотрят на меня, пусть вообще обо мне забудут! Ведь они всегда готовы следить за заразительным весельем студенток, бегущих по улице Бак, любоваться светящейся кожей (совсем без макияжа) юных спортсменок, ласкать глазами немного припудренные фарфоровые щеки блондинок, скептически оценивать дам, подражающих звездам, — слишком много румян и туши…

Когда я наконец добралась до улицы Севр, наступила ночь. Окна квартиры Рафаэля смотрели во двор черными провалами, но из них доносилось эхо голосов. Я открыла дверь своим ключом. Перед полукруглым входом я безуспешно пыталась нашарить выключатель, чертыхаясь про себя, по поводу вечно выключенной лампы. Я направилась в большую комнату. Воздух можно было резать ножом, так он загустел от табачного дыма, перезвона бокалов, приглушенных смешков, тихих голосов. Наконец, пока еще никто ничего не заметил, мне удалось найти выключатель. Лампы вспыхнули одна за другой, и свет упал на их лица, как возмездие. Рафаэль что-то бормочет и поспешно надевает темные очки. Остальная троица, как по команде, поворачивает головы к двери, их взгляды бессмысленно скользят по комнате, на губах гримаса улыбки. Четыре лица, застывшие в ожидании, четыре лица, обращенных ко мне. Четыре невидящих взгляда в поисках невидимого послания. Четыре охотника в засаде, стремящиеся обнаружить дичь.

Не успеваю я открыть рот, как Рафаэль сообщает:

— Это моя подружка, Сара. — И, как будто замечая допущенную ошибку, добавляет, приложив руку ко лбу, словно отдавая честь: — И она видит, она… мой Бог! Надо больше света!

Я вспоминаю начавшийся переполох: Рафаэль пытается познакомить меня с каждым из присутствующих, а я чувствую себя незваной в их компании. И начинаю лопотать извинения: и что сейчас отправлюсь к себе домой, и зашла лишь оставить кое-какие продукты… Поглощенная своим смущением, я не разобрала их имен, мне казалось, что все они на одно лицо, что они пришли сюда, для того чтобы возродить их старинное тайное сообщество. Все поднялись и принялись извиняться, в свою очередь заверять, что они сейчас уйдут и зашли узнать последние новости, они теперь так редко видят Рафаэля… Что было в их тоне: упреки? Ирония, с которой они воспринимали эту маленькую хозяюшку, что пришла пополнить запасы в холодильнике мужчины, в которого она была влюблена, как кошка? Враждебность по отношению к человеку, которому они вынуждены так вежливо уступить свои места? Когда я услышала, как захлопывается калитка во дворе, я кинулась открывать окна настежь, чтобы изгнать этот дым, запах всех этих мужчин. Рафаэль удовлетворенно промолвил: «Я ждал, когда ты вернешься. Они отличные друзья, но с ними все слишком «как раньше». Ты знаешь, я не стремлюсь встретиться с ними вновь».

* * *

В тот вечер… около девяти часов Рафаэль, не раздумывая, достал одну из кассет, сложенных стопкой рядом с пианино, здесь он всегда мог свободно дотянуться до них рукой и, включив магнитофон, погрузиться в мир музыки. Я видела, как он водит кончиками пальцев по коробке, распознавая надписи, что выцарапал при помощи булавки на пластмассовой поверхности. Но в тот вечер он не подсел к инструменту и не стал подыгрывать, как часто это делал, мелодии, льющейся из проигрывателя. Звучала «Цыганская рапсодия» Равеля. Солировала скрипка; внезапно, когда вступил оркестр, Рафаэль поднялся, открыл плетеный ивовый сундучок, на котором громоздились штабеля старых виниловых дисков, и достал яркую шаль с длинной бахромой. Я смотрела, как он заворачивается в ткань, взъерошивает волосы, направляя их на лицо, встает на цыпочки и в тот момент, когда смычок выводит особенно быстрый пассаж, начинает поворачиваться, одна рука прижата к бедру, другая взметнулась над головой, зажав невидимые кастаньеты. Его каблуки отбивают чечетку, его руки соединяются в хлопке, сопровождая удары тарелок. Он позабыл о своих очках, и невидящие глаза на запрокинутом лице искали недостижимые небеса. В конце отрывка, когда ритм убыстрился, он принялся кружиться и с последними тактами рапсодии рухнул на диван рядом со мной. Затем, как будто пытаясь принести извинения за этот прилив чувств, он нашел мои руки, укутал их шалью, прижал к лицу. Он терся щекой о мягкую шерсть и шептал:

— Это шаль моей матери… Когда я был маленьким, чтобы подчеркнуть шальную радость праздника или доставить мне удовольствие, она танцевала фанданго… Так хорошо танцевала… Папа ставил пластинку и хлопал в ладоши… Мне кажется, что сегодня вечером я немного перебрал лишнего с друзьями…

Его темные волосы, мокрые от пота, прилипли ко лбу. Казалось, что его губы тянутся в поцелуе к огромной розе, украсившей старинную шаль.

* * *

Мина была необыкновенным музыкантом. Я всегда чувствовала себя обделенной рядом с теми, кто свободно ориентировался в мире звуков. Всего несколько тактов, и они легко узнают и автора, и произведение, как будто читают афишу. Любая мелодия навсегда оседает в их памяти. Когда ноты ускользают, клавиши не слушаются, они рукой или ногой отбивают заданный ритм, направляя вас. Они могут работать рядом с включенным проигрывателем и все равно слышат музыку без усилия, не напрягаясь. Я же всегда стремилась расшифровать звук, постичь природу каждого инструмента, мое напряженное внимание напоминало тяжкий труд, и я так была поглощена этим чрезмерным усилием, что просто не могла получить удовольствия от самой мелодии, как ученик, сосредоточенный лишь на орфографии не замечает красоты слов, как новичок, очарованный новенькой клавиатурой компьютера, не понимает смысл текста на экране. В общем, музыка меня утомляла; я хотела, чтобы все партитуры содержали в себе одну-единственную музыкальную фразу, фразу, которая меня однажды так восхитила и кроме которой я так толком ничего никогда и не могла воспроизвести. Любые произведения: ария, классический концерт, джазовая импровизация, оперетта — все мне казалось слишком нудным, долгим, чтобы удержать мое внимание. Мина же, как я вспоминаю, могла становиться музыкой, как ей сегодня стал Рафаэль. Музыка их захватывала, властвовала над ними, но и они умели властвовать над ней. Они улавливали малейший диссонанс в звучании оркестра, который я бы никогда не заметила, они знали «какой» должна быть музыка. Мне так нравятся музыканты и их легкость. А я тяжелая, тяжелая, приземленная и обделенная, обделенная, неспособная ощущать упоение от неземного.