Ну так вот. Я решила подружиться с Дарио, взяв за образец старательность девчонок-скаутов и выкинув из головы волнение, с каким смотрела на руку Дарио, перебирающую сальные волосы Корали Щуплин. Эту картину я прогоняла сразу же, как только она возникала, а возникала она каждые две минуты, и я чувствовала себя адвокатом, влюбленным в подзащитного, археологом, обожающим черепки, — словом, сбившейся с пути истинного.


Впервые я заговорила с ним в молодежном клубе на бульваре Республики. Дарио не ходил ни на гитару, ни в театральную студию, ни на танцы. Он появлялся в клубе словно случайно, и девушки падали ему в объятия, потому что он был хорош собой, приветлив и по большей части ничем не занят. Он не вызывал восхищения как бешеный ударник или герой-любовник, он просто оказывался рядом, под рукой.

— Ты не находишь странным, что Дарио еще ни разу не поколотили?

Моя подруга Франс вечно боялась, что с Дарио что-нибудь стрясется. Он был для нее идолом, за которым охотятся фанатики-экстремисты, святым, которому бы не помешала преданная охрана. И вполне возможно, Франс была права.

— Меня поражает другое: как девушки не выцарапали ему до сих пор глаза? Одолжить Дарио легче, чем десять франков. Так что не надо удивляться, если в один прекрасный день он окажется в известковой яме.

— Что за мысли у тебя! Вот гадость-то!


В тот день Дарио рассеянно слушал группу приятелей, терзающих „Let it be“ на пыльной деревянной эстраде. Плохо настроенные гитары, дающие петуха голоса подростков, принимающих пронзительный визг за лирику, а дрожащий басок за волнующую мужественность. Песня „Битлов“ служила алиби их самолюбованию, им не было дела ни до какой борьбы, лишь бы смотрели и слушали их. От них веяло махровым эгоизмом. Дарио скучал, и скука была ему к лицу. Он немного наклонил набок голову, светлые волосы упали ему на щеку, он слушал приятелей, прикрыв глаза. Он умел отстраниться от всего, что ему мешало, я никогда не видела человека, который мог и присутствовать и отсутствовать одновременно.

Я подошла, он немного привстал, всегда готовый оказать услугу, а я протянула ему руку, как протягивали ребята из лицея своим соперникам после матча по гандболу. Он удивился и от удивления улыбнулся. А я сказала совершенно противоположное тому, что собиралась.

— Ну, я пошла, — сказала я.

Признаю, что начало странное — я только что вошла и заговорила с Дарио впервые. И поспешно добавила:

— Но я еще вернусь.

Дарио рассмеялся, а ударник прохрипел в микрофон: „Другие тут надрываются“, и сразу стало понятно, кем этот тип станет впоследствии, — чиновником! Мы стали перешептываться. Дарио тихо меня спросил:

— Ты Эмилия?

— Да. А тебя как зовут?

— Дарио.

— Как-как?

— Да-ри-о. Это итальянское имя.

— Марио?

— Нет! Не Ма-рио, Да-рио!

— Арио?

— Дарио!


Я таяла от наслаждения, слыша, как он повторяет: „Дарио“. Я готова была на все, лишь бы он повторял свое имя снова и снова. Мне ужасно нравилось, что он так охотно его повторяет. А еще больше нравилось, что он знает, как меня зовут. Но мне хотелось быть последовательной, и я опять сказала:

— Я пошла.

Он со скукой взглянул на сцену и ответил:

— Я тоже.

Будущий бюрократ и его товарищи на секунду перестали играть, заметив, что мы тихонько выбираемся из зала, продолжая перешептываться: „Дарио? А дальше? Контадино! Арио Контадино! Нет, не так. Да-рио! Да! Да! Да-рио!“

Ах… Дарио, Дарио Контадино… Так все и началось. Шепотом.


Теперь я моложе, чем была в двадцать лет. У меня и желания не такие весомые, и установок куда меньше. Тогда я хотела выйти замуж, иметь детей, профессию, друзей, ездить на каникулы, встречать Новый год. Все это у меня было. Во все это я вложила столько энергии, опасений, стараний. Приняла к сведению столько советов, прочитала столько книг и журналов, проговорила столько времени с подругами, у которых были дети, сверстники моим, были мужья — слишком занудные или слишком легкомысленные, слишком въедливые или, наоборот, невнимательные. Подруги советовали, куда поехать летом, давали адреса недорогих пансионов, рекомендовали надежных нянек, опытных врачей, хороших психологов, мы делились обидами и заботами, но не для того, чтобы от них избавиться, а для того, чтоб о них забыть, поверить, что это временные трудности. Мы ошибались. Заботы оказались вечными. Я потратила столько времени, таща на себе все то, что сейчас выпустила из рук. И что же? Теперь мои дети, отобравшие у меня время, сон, беззаботность, деньги, имя, мои собственные дети, моя плоть и кровь, не хотят отпустить меня в Италию? Они не согласны? Смех, да и только!

По какой такой причине я должна была остаться дома? Потому что мой поступок неразумен? Потому что нечего „из себя молодую корчить“, надо сидеть и сторожить свои годы? Сколько миллионов нас вот таких сорокавосьмилетних? Корали Щуплин… Франс… Магали… Армия женщин, юных влюбленных, молодых бабушек, старых мечтательниц. Мы мечтаем по-прежнему. Мечтаем о поцелуе, который разбудит принцессу, заснувшую так давно, что длинные волосы спеленали ее плотнее обыденности, но вот объявление в газете, и ты очнулась, от шока искрит сердце, глаза широко распахнулись, и может произойти все, что тебе уже не по возрасту.


Я была молодой от шестнадцати до семнадцати лет.

Моя юность никуда не делась.

Я знаю, где ее отыскать. В Генуе, в доме с облупившимися ставнями, высокими потолками, холодными спальнями. Зато на кухне, пахнущей мылом, жар от горящей плиты, на тяжелой скатерти винные пятна, собака грызет кость, ее прогоняют, но она опять прибегает, потому что кости завалились под буфет. Висят связки чеснока и смуглые окорока. Стук женских каблучков по коридорам, веселые крики из сада, болтовня, недолговечная, как бумажные цветы, и вполне возможно, в тени большого дерева рядом с живой морской синевой растерянный добрый взгляд, сладостное присутствие Дарио Контадино.


— Моше? Его зовут Моше?

— Да, так его зовут. И представь себе, он ни бе ни ме по-французски. А знаешь, как он выучил первые французские песни? Со слуха. „Фонетически“, как говорит Кристина. Запоминал звуки, понимаешь? Но смысла не понимал. „Молитва“.

— Молитва и есть молитва, все понимают, что это такое, потому что это молитва. А почему ты мне… о таких вещах рассказываешь?

— О каких?

— От которых сжимается сердце. А когда у меня сжимается сердце, я переживаю. Зачем тебе это? Почему он назвался Майком Брантом?

— Не стану рассказывать, чтобы ты не переживала.

— Клянусь, я больше не буду! Честное слово, вот те крест!

— „Крест железный, крест солдат, если вру, отправлюсь в ад!“ А врала мама, ада-то нет.

— Расскажи, почему он стал Майком Брантом. Я тебя люблю ужасно. Как ты говоришь, его звали?

— Его звали Моше. Уменьшительное от Моисея.

— А почему?

— Потому что еврей.

— Понятно.


Если был в доме весомый довод, то именно такой. „Потому что еврей“. С помощью этого ключика мои родители постигали мир, открывали ящички, доставая ответы на вопросы по истории Франции, объясняли необходимость преклоняться перед Папой, пренебрегать теми, кто „без конца мусолит Вторую мировую войну, о который мы и так все знаем и слышали предостаточно…“. „Петен, — всегда повторял отец, раскладывая мертвых бабочек в пустых ящичках из-под фруктов, — был победителем под Верденом“. И еще: „Тогда никто ничего не знал“. И в самом деле, теперь, когда фильм досмотрен до конца, когда сведения у каждого под рукой, можно составить правильное мнение, а тогда действительно никто ничего не понимал, подобно евреям, которые садились в поезд семьями, ни о чем не подозревая.

— Что это ты там рассказываешь Кристине? Майк Брант — еврей? Интересно, какие журнальчики ты покупаешь? И на какие деньги?

— Так оно и есть, Майк Брант — еврей, родители у него погибли в Освенциме, и он всю жизнь страдал от депрессии.

— Теперь понятно, почему он покончил с собой. Христианин никогда бы такого не сделал.


Тетя Сюзанна помнила то, чего мама помнить не могла. Маленькой девочкой она стояла на пороге в ночной рубашке и видела, как спускается сверху соседка, накинув на халат пальто, держа в руках маленький чемоданчик, „потому что еврейка“. С тех пор она боялась темноты и засыпала, включив радио и свет в коридоре, как малый ребенок. Меня всегда интересовало, как относятся к ее причуде любовники. Но быть может, если бы она засыпала как взрослая, позабыв о той ночи, о шагах в коридоре, которые никогда не смолкают, о тусклом свете, о лице соседки, о своем непонимании происходящего, оставляющем гнетущее, мучительное чувство, более болезненное, чем оставляет понимание, мужчин в ее жизни было бы куда меньше.


— Как ты посмела сказать такое Кристине?

— Что он еврей?

— Нет, что ада не существует!


Да потому что существует множество другого. Например, постоянно загорающийся в мире свет: я ложусь в постель, а другие в этот миг вскакивают; я разговариваю, а двое целуются в первый раз, я расставляю четыре тарелки на клеенке, а они опять целуются, я читаю перед обедом молитву, а они целуются, Кристина сопит, трудясь над сочной грушей, а они целуются, папа говорит: „Он у меня пикнуть не посмел — ты меня знаешь. Видела бы ты, какое у него было выражение лица“, — а они целуются, и слюна их смешивается; мама отвечает: „Не думаю, что я пересолила, и не клади, пожалуйста, так хлеб“, — а они целуются, они целуются, мир вокруг раскаляется и тает, их тела становятся горами и деревьями, Дарио мне назначил свидание сегодня в три часа возле лицея Прешёр, и моя душа уже рвется в окно, Майк Брант чинил холодильники, фамилия у него была Бранд, он поменял „д“ на „т“, потому что не хотел их больше чинить. Достаточно порой пустяка, чтобы бремя жизни показалось легким, буквы „д“ или „т“ в имени певца или в итальянском имени, Дарио, Дарио Контадино ждет меня, Эмилию Больё. Только меня, а не другую девушку.


После Лиона я ехала медленно, выставив локоть в окно, поглядывая на одетые маревом деревни, от июньского зноя сгущался воздух, он дрожал и готов был взорваться. Что-то исходило от этой земли, мне знакомой и мне принадлежащей, как принадлежала бы косынка, повисшая на ветке: ты не можешь ее достать, с ней играет ветер, но она частичка тебя, твоя утраченная собственность. Вот и я что-то оставила в этом краю, таком французском, с выцветшей зеленью, острыми, будто лезвия, колокольнями, с прозрачными отравленными ручьями.


Я остановила машину и пошла по пыльной обочине, во мне росло какое-то чувство или ощущение, очень явственное, но я никак не могла определить его и искала образ или слово, которое бы проторило к нему путь. А на меня веяло обманчивым спокойствием рассеянных там и здесь деревень, пустынных проселков, местных жителей, похожих на жителей любого детства, крестьян и крестьянок с медлительной речью, с собаками, что вьются у их ног. Я дошла до деревни, мне бы хотелось увидеть там что-то иное, не то, что увидела, — мрачную замкнутость: только телевизоры бубнили за окнами. Дикторы теленовостей говорили с нарочитой мужественностью, как герои игр. Даже когда они сообщали о катастрофах, можно было подумать, что они нам сулят что-то хорошее. Я вошла в невзрачное кафе. Разговоры сразу же стихли. В Шалоне я купила джинсы, несколько светлых маек и розовые кроссовки, я шла быстро, меня подгоняли пружинистые подошвы, они явно хотели танцевать. Я выглядела маленькой и незначительной. Но разговоры все-таки умолкли.

За чашкой кофе я читала местную газету: золотые свадьбы, соревнование по игре в шары, лото, бал старичков, продажа старых плугов, собак, овец, машин… Ни Эмилии, ни Дарио. Ни слова о свидании в Генуе. Я посмотрела на мужчин, сидевших вокруг меня: трудно было сказать, какого они возраста, они за собой не следили, оплыли, расползлись, накопили жир в животах, задах, кривых ногах. Они походили на нескладные осевшие пироги, но ничуть от этого не страдали. Им столько же, сколько Марку? Дарио? И тому и другому уже по пятьдесят. Марк не облысел, не отрастил живота, бросил курить. Занимался спортом, втирал лосьоны в волосы, мазал лицо кремом и на старых черно-белых фотографиях мало отличался от привычного мне Марка. Недавно, когда он шутил и смеялся с нашими девочками, я вдруг увидела, как он постарел. Увидела морщины на лбу, возле глаз, дряблую кожу, седые виски. Все, что копилось годами, я увидела сразу. И обрадовалась. Марк смеялся с девочками, он перестал быть суровым отцом, как прежде, часто резким и неуступчивым. Прожитые годы сделали его более снисходительным, он научился слушать, женщины любили поверять ему свои горести, а мне говорили: „Тебе повезло“.