Когда я увидела совсем близко его едва легкую улыбку, его глаза, синеющие под полуопущенными веками, белые тонкие руки, не испорченные работой, склоненную голову и едва розовеющие, как заря, щеки, когда ощутила исходящий от него теплый запах корицы, я сумела произнести только то, в чем была совершенно уверена:

— Это я.

По губам его скользнула едва заметная улыбка. Он был настоящим и без лишних жестов, без лишней мимики. В нем таилось изящество старинных флорентийских картин, и я почувствовала, что мужчины расположены к нему не меньше женщин. Он был прекрасен, как солнечный свет. Как предмет. Или форма. Видя его в тот день на площади, я сразу подумала: ragazzo. И еще подумала, что это слово придумали специально для него. Он настоящий ragazzo. Терпкое слово; поиграв с буквой „а“, оно все-таки обманывает губы и заставляет их приоткрыться на итальянском „о“: ragazzo. Негромкий свист, настойчивый зов: ragazzo, ragazzo…

Пошевелился.

Перевел дыхание.


И когда я опять возвращалась домой, где все было так, как до войны, и ужинала за семейным столом под навсегда устаревшей лампой, сидя среди навсегда умолкших тел, я становилась (я понимаю это теперь) тенью самой себя. Дублершей. Статисткой. Я сообщала: „Учительница французского хотела бы с вами поговорить“, соглашалась: „Да, если хочешь, мы послушаем Клода Франсуа“, спрашивала: „А правда, что яркие краски на крыльях бабочек ядовиты?“ И мне отвечали: „Ну, если я узнаю, что ты опять болтала на уроках с Жизель Пэнсар!..“, „Так ты мне покажешь, как двигается Клодетта?“, „Надо говорить не "бабочка", а "чешуекрылое". А что касается ядовитой окраски крыльев, то…".

Теперь я точно знала: есть выбор. Ты не обязан всегда по-христиански скорбеть, готовясь к переходу в мир иной, где убедишься, что Бог не обманул тебя и "царство Его не от мира сего", как поют в церкви.

Встретившись с Дарио на площади Прешёр, мы отправились бродить по городу. Он хотел показать мне места, которые любит. Я была горда, почувствовав себя причисленной к избранным. Дарио хотелось показать мне и то, чего он терпеть не мог. Но и это было знаком избранности. И в том и в другом случае мне оказывали честь.


Разумеется, ему нравилось вовсе не то, что расхваливали путеводители. Не площадь Альбертас с удивительным фонтаном, не аллея Мирабо с кафе, не старый Экс и не сезанновские пейзажи. Все это в самом прямом смысле относилось к разряду общих мест, которые нравились всем, но ведь Дарио был особенным. Он любил то, что открывалось исподтишка, город становился театром, где Дарио чуть-чуть приподнимал занавес, но в щелку можно было рассмотреть все. Знать бы, что он при этом думал… Но он не любил комментариев. Он не стремился к особому мнению по каждому поводу, как большинство подростков, не хватался за лозунги, не увлекался сомнительной игрой слов, у него не было идолов, не было кумиров, которые так необходимы нам в пятнадцать лет, потому что в них мы видим себя, и о которых потом просто забываем, не удосужившись даже развенчать.


Через окно, что находилось на уровне улицы, мы долго наблюдали за тренировкой каратистов во дворике. Крепкие, плотно сбитые, они негромко вскрикивали и валили друг друга на тонкие коврики, которые ничуть не смягчали падений. Иногда кто-то из них поворачивался к нам, подходил пожать руку Дарио и снова отправлялся падать. Я так и не узнала, занимался ли Дарио когда-нибудь карате, был ли знаком с этими пареньками раньше, но чувствовала между ними необычайное согласие, то взаимопонимание, которое связывает молчаливых, сосредоточенных людей, погруженных во внутреннюю тишину.

Потом мы поднялись по узкой темной лестнице в сыром доме и вошли в комнату худой горбатой старухи, она поцеловала Дарио впалыми губами, угостила нас печеньем, а потом попрощалась. Она не удивилась нашему приходу и, похоже, особо не обрадовалась. На пороге Дарио наклонился к ней и заговорил на смеси итальянского и провансальского или на каком-то диалекте; старушка, судя по всему, с ним согласилась, кивнула и вроде бы улыбнулась, но по ее сморщенному лицу я не могла понять точно, радуется она или огорчается.


Печенье мне не понравилось. Старушка тоже. Вернее, запах в квартире, в комнате, будто из романов Золя, меня напугал. Мне трудно было понять, кем доводится эта старуха Дарио, а он не стал объяснять. Я тогда еще не знала, до чего ему любопытны другие люди, хотя казалось, что он относится ко всем с легкомысленной небрежностью. Он был внимателен, чуток, посмеивался про себя над ними, иногда больно ранил их.

После посещения старушки, так ничего и не объяснив, Дарио предложил пойти в магазин пластинок в конце аллеи Мирабо. Он попросил поставить нам ноктюрны Шопена.

Продавец сказал: "Во вторую", мы вошли и сели. Я боялась, что Дарио спросит меня, люблю ли я Шопена или, может быть, предпочла бы Брамса или Баха, боялась, что он спросит мое мнение о ноктюрнах, — в классической музыке я не понимала ровным счетом ничего. Но он молчал. Мы сидели в кабинке, пахнущей деревом и электричкой, город вокруг нас погрузился в тишину. Нас окружила музыка, мы находились в ее сердцевине. Звуки казались мне порой неуверенными, они сдерживали переполнявшие его чувства, а потом вдруг неслись во весь опор; меня это тревожило, напряжение мешало мне слиться с музыкой. Дарио прислонился головой к обивке стены и иногда улыбался мне. А я спрашивала себя: стал бы он целоваться в этой кабине, если бы с ним была другая девушка, а не я? Я тоже ему улыбнулась и почувствовала, что улыбаюсь с сожалением, сознавая, как коротко мгновение, которое мы переживаем. Скоро мы отсюда уйдем. Окажемся среди голосов, передающих неведомо что: бессмысленные распоряжения, банальные новости, немного дежурного внимания. Скоро я снова окажусь в тесной квартире, где один вечер похож на другой, где мне отведено места не больше, чем младенцу на высоком стуле, и где вот уже шестнадцать лет родители говорят со мной одним и тем же тоном, поучая, но не помогая расти, повторяя унаследованные от своих родителей глупости, надеясь вколотить их мне в голову, чтобы и я вколачивала их в головы своим детишкам, привязанным к высоким стульчикам. Кто открыл Шопена Дарио? Каково это — быть им, возвращаться каждый вечер в его дом, видеть мать, которая тебя обожает? Она не боится его избаловать. Ей не приходит в голову, что доброта сгноит ребенка, как недозрелое яблоко. Что прекрасная музыка повредит ему, сделав "жалким мечтателем". Она не говорит "жалкий мечтатель", она просто говорит "мечтать". Я уверена. И не спрашивает ехидно: "Ты чего это? Замечтался, что ли?", как говорят ребенку, будто поймав его с поличным.


Послеполуденное время близилось к концу. Я знала, что, пока мы слушаем Шопена в кабине без окон, наступит вечер и этот вечер без нас сделает город еще более чужим, я не понимала, что именно сейчас переживаю, но понимала, что со мной это в первый раз. Я могла бы сказать "впервые наедине с мальчиком", "впервые наедине с Шопеном", "впервые в магазине пластинок". Все было бы неправдой. Речь шла о чем-то более емком, чем отдельное мгновение. Более значимом, чем свидание с мальчиком. Я чувствовала, что вокруг меня мир, покупатели, машины на бульваре Мирабо, я слышала звонок телефона в магазине, дверной колокольчик, шаги — все, к чему мы сейчас были глухи. Я знала, от чего убежала. От чего избавилась. Но не осознавала, что именно, еще не высказанное, объединяет меня с Дарио, отдаляя от всех остальных.

Позже слово пришло. "Близость". В чем-то оно сродни "робости". Нужны бережность и терпение, чтобы до нее дожить. А потом я ее лишилась, сама того не подозревая, по недомыслию…


Миновав Лион, я остановилась в маленькой гостинице безликого городка, застрявшего в нерешительности между автострадой и деревенскими просторами. Городка без малейшего очарования: по главной улице катят пыльные грузовики и вместо деревьев торчат жалкие палки, за которыми, как видно, поначалу ухаживали, а потом перестали. Есть и пешеходная улица с магазинчиками, точно такими же, как на всех пешеходных улицах: недорогая одежда, грубые украшения из Индии и Марокко, Мак-До, газетный киоск, стайки подростков-готов стараются привлечь внимание прохожих, а те не обращают на них внимания. Паренек непонятного возраста распевает под гитару "Люблю ее до смерти" с вопиющим безразличием и к песне, и к тому, что в ободранном чехле на асфальте нет ни одной монетки. Время от времени проходят под руку две или три пожилые дамы, они подкрашены, причесаны и слишком шикарны для опустившегося городка. Без сомнения они здесь родились, выросли, вышли замуж. Стали вдовами врача, нотариуса, аптекаря, хозяина гостиницы. И теперь, когда у городка нет больше ни лица, ни амбиций, они выглядят неуместным излишеством, а когда-то считались лучшим, что в нем было. Люди радовались, получая приглашение к ним на обед, поздравляли себя со столь ценным знакомством, гордились, что удостоились чести называть их уменьшительными именами, что учили их детей верховой езде или игре на скрипке. Но прошло время. О городке позабыли. В него попадают по случайности, по ошибке и, уехав, удивляются: неужели такой существует? Сколько подобных городков между Парижем и Генуей? Сколько деревень безмолвно страдают от радиоактивных отходов, скоростных поездов и прячутся в свои раковины, словно во времена оккупации? Сколько захолустных поселков, из которых уезжают молодые люди, а потом стыдятся сказать, откуда приехали?


Я попыталась представить, чем занят Марк теперь, когда не нужно меня дожидаться. Ведет долгие разговоры по телефону с дочками? А может, одна из них приехала его навестить, сдавшись на уговоры двух других? Зое, старшей, двадцать три года, она перебралась в Марсель и живет там с каким-то инфантильным типом. Он говорит с ней так, словно она всегда и всюду опаздывает: сопит, вздыхает, возводит глаза горе, а потом улыбается со снисходительным видом человека, который терпеливо переносит невзгоды. Он занят только собой и вымещает на ней раздражение и недовольство жизнью, повседневность ему не по плечу, он шагает, но ботинки ему малы. Зоя извиняется, как маленькая: закусывает губу, крутит прядь волос, посмеивается, но ее отрывистый смешок похож на рыдание. Она бросила психфак и теперь продает дешевые украшения в магазинчике на улице Сен-Ферреоль, который, без всякого сомнения, очень скоро закроется, и тогда она перекочует в соседний, где торгуют майками, потому что знакома с хозяйкой и пьет иногда с ней кофе между полуднем и двумя часами, или будет ходить с рекламой гостиницы в порту и строить глазки коммерсантам, которых я бы на ее месте ненавидела. Зоя — бриллиант, но сверкать боится. Она себя сдерживает, напуганная собственной мощью и неистовостью, сил у нее столько, что она могла бы перевернуть мир. Своего спутника она ценит, как душевнобольной — санитара, считает, что он ее лечит. А он ее душит. Зоя — молчащий голос. Заснувшая одержимая. В один прекрасный день она сделает то, что делают все отвечающие "да-да": она уедет и забудет в тот же миг лавочку с дешевыми украшениями, приятельницу с майками, человека, с которым жила, запах Марселя, сверканье солнца на морской глади и тоску, когда, бродя вечером по старому порту, твердила себе, что ей никуда не уехать.

Я вспомнила Зою маленькой. Огромные глаза. Острые аккуратные зубки, постоянный смех, выдумки, фантазии, песенки, нескончаемое кипение жизни. "Не усидит на месте, живая, как ртуть", — говорила мне заведующая яслями. Когда и почему она отказалась от жизни?


Полина родилась спустя год после Зои. Она занимается живописью, втайне мучаясь совестью, у нее нет таланта, но она никому в этом не признается. Она не бросает Институт изящных искусств из гордости, что выдержала экзамены.

Она никогда не скажет: "Я рисую". "Я учусь в Институте изящных искусств", — повторяет она. Она снимает крошечную двухкомнатную квартирку вместе с подругой, которая работает в агентстве недвижимости и помогает ей почувствовать себя художницей: позволяет делать с себя наброски, позирует для портретов, спрашивает, не забудет ли ее Полина, когда станет знаменитой. Я хотела бы сказать своей дочке, что ей даны другие таланты, что совсем не страшно ошибиться на собственный счет, я хотела бы предупредить ее сейчас, пока не поздно, пока она не стала единственной из выпуска, кто не сможет "жить своей профессией", как принято говорить, потому что для Полины "не жить профессией" означает "смерть"… Я хотела бы поговорить со своими девочками — Зоей, Полиной и Жанной тоже, Жанной, которая поселилась в Лондоне. Я хотела бы прижать их к себе покрепче, и пусть они поймут, что я на самом деле знаю, чего они достойны. Мужчины, которые так неумело их любят, — всего лишь случайные прохожие в их жизни. Я хотела бы им сказать, что они заслуживают большего — любви, от которой захватывает дух, кружится голова. Мне хотелось бы, чтобы они узнали, что любовь — лучший дар богов и лучшее деяние человека, чтобы они верили матерям, которые сочли своих детей несравненным чудом. Мне хотелось бы рассказать им о Дарио, как я впервые пришла к нему, и было это в Экс-ан-Провансе, в краю, который по-прежнему дышит, а не издыхает под ударами лопат и тоннами бетона, который защитился зонтиками пиний, а они роняют на землю длинные иголки, коим суждено сгореть в огне. Но дочери ведь могут спросить, почему же я не отправилась вслед за своей любовью. Почему любимый не увез меня?