– Немедленно слезь с коня, Беатрис! Ваша прогулка что-то слишком затянулась. – И она жестом подозвала мою няню. – Пожалуйста, отведите мисс Беатрис наверх, немедленно ее выкупайте и переоденьте. Всю ее одежду следует отправить в стирку. От моей дочери пахнет, как от конюха.

Меня стащили вниз, сняв с чудесного высокого седла, и я в тоске обратила свой взор к отцу, читая в его глазах горестное сожаление. И вдруг моя нянька остановилась, хотя вроде бы уже тащила меня к дому, и в ужасе воскликнула:

– Мадам, посмотрите-ка!

Вместе с матерью они разворошили пышные кружевные оборки моих юбок и обнаружили на них довольно большие пятна крови. Няня тут же сняла с меня юбки и принялась осматривать мои ноги. Оказалось, что швы на седле и ремнях, к которым крепятся стремена, до крови натерли мне и колени, и лодыжки.

– Гарольд! – возмущенно воскликнула мать. Более серьезного упрека она себе никогда не могла позволить. Отец шагнул к нам и обнял меня.

– Почему же ты не сказала, что тебе больно? – спросил он, морщась от сострадания. – Я бы тебя на руки взял. Ах ты, моя маленькая Беатрис! Ну почему же ты ничего мне не сказала?

Коленки у меня жгло так, словно по ним хлестали крапивой, но я все же ухитрилась улыбнуться.

– Мне так хотелось еще немного проехать верхом, папочка! – сказала я. – Я бы с удовольствием еще так покаталась!

В глазах у отца вспыхнули веселые искорки; он снова радостно расхохотался и воскликнул:

– Вот это моя дочь! Значит, снова хочешь поехать верхом? Ну, так и поедешь! Завтра же куплю тебе в Чичестере пони и по-настоящему начну учить тебя ездить верхом! Надо же, всего четыре года, а ехала и не жаловалась, хотя ей до крови коленки натерло! Каково? Вот это моя дочь! Молодец, девочка!

И он, все еще смеясь, повел коня за дом, на конюшенный двор, и вскоре оттуда до нас снова донесся его смех и громкий голос – это он звал конюха. А я осталась один на один с мамой.

– Будет лучше, если мисс Беатрис прямо сейчас ляжет в постель, – сказала она няне, даже не взглянув на меня и прекрасно понимая, что спать мне совершенно не хочется. Да и на лице моем не было ни малейших признаков сонливости. – Она наверняка устала, и на сегодня с нее довольно. И больше она ни на какие прогулки верхом не поедет.

Разумеется, вскоре я уже снова сидела в седле. Моя мать была буквально опутана сетью традиционных представлений о том, что жена всегда должна проявлять покорность и уважение по отношению к главе семейства; она никогда не позволяла себе противоречить мужу и могла забыться разве что на какую-то долю секунды, предельно мягко выразив свое несогласие с тем или иным его действием. А потому уже через несколько дней после нашей с отцом поездки на его великолепном гунтере – и, увы, еще до того, как успели зажить ссадины на внутренней стороне моих колен и лодыжек, – мы услышали стук копыт по гравию и громовое отцовское «Эй, все сюда!».

Я выскочила на крыльцо и увидела на посыпанной гравием площадке перед домом моего отца верхом на своем жеребце, а рядом с ними чудесного маленького пони. Таких крошечных лошадок мне еще видеть не доводилось – эта порода была еще в новинку. Но это был настоящий дартмурский пони[2], с темной, мягкой, как коричневый бархат, шерсткой и густой черной гривой, совершенно скрывавшей маленькую мордочку. Я тут же бросилась обнимать свою очаровательную маленькую кобылку и шептать ей на ухо всякие нежности.


За один день моя няня сшила мне нечто вроде маленькой амазонки, которую я теперь надевала во время ежедневных занятий с папой. Уроки верховой езды проходили у нас на выгоне. Поскольку никакого опыта обучения этим навыкам у папы не было, он учил меня так, как мой дед когда-то учил его самого: гоняя меня кругами по заливным лугам, где мои бесконечные падения были, точно подушкой, смягчены травой и мягкой луговой землей. Раз за разом я летела носом в мокрую траву – и далеко не всегда вставала с улыбкой на лице. Но папа, мой чудесный, похожий на божество папа, был со мной очень терпелив. А Минни, моя дорогая маленькая Минни, обладала поистине нежнейшим нравом. Впрочем, и я была прирожденным борцом.

Так что уже через две недели я стала каждый день выезжать с папой на прогулку верхом. Минни отец вел на длинной привязи, и рядом с его гунтером она выглядела как маленькая толстенькая рыбка-гольян на конце очень длинной лесы.

А еще через пару недель отец освободил мою лошадку от длинного поводка и разрешил мне управлять Минни самостоятельно.

– Этой девочке я разрешил бы поехать куда угодно, – заявил он матери в ответ на ее робкие попытки убедить его в том, что любой девочке лучше сидеть дома и учиться вышивать. – Вышивать она может научиться когда угодно. А учиться сидеть в седле лучше с раннего детства.

Обычно папин огромный гунтер важно шел впереди, а моя Минни шустро трусила сзади, стараясь от него не отстать. Среди полей и на дорогах Широкого Дола стали часто видеть хозяина поместья и его «маленькую мистрис», особенно когда наши с папой прогулки стали гораздо продолжительнее, увеличившись с первоначального получаса до нескольких часов и вскоре став частью нашей повседневной жизни. Теперь я почти каждое утро выезжала вместе с папой и была с ним в полях до полудня, а то и дольше. А летом 1760 года – то лето выдалось на редкость сухим и жарким – мы с папой каждый день объезжали поместье, и я порой целый день проводила в седле, хотя мне было всего пять лет.

То были золотые годы моего детства, и я даже тогда уже это понимала. Мой брат Гарри от рождения был ребенком болезненным, и все боялись, что он унаследовал мамино слабое сердце. Зато я была здоровой и шустрой, как блоха, и старалась непременно, не пропуская ни одного дня, сопровождать моего отца, сквайра, в его поездках по полям и лесам. А Гарри почти всю зиму торчал дома, страдая от бесконечных простуд, сопровождавшихся жестокими насморками и повышением температуры; мама и няня вечно хлопотали вокруг него. Он понемногу выздоравливал только к весне, когда теплые ветры приносили соблазнительные ароматы оттаявшей и согревающейся земли. Но к началу сенокоса, когда мы с отцом целые дни проводили в полях, покрытых высокой, волнующейся, как море, травой, которую косили и собирали в огромные зеленые валы, Гарри снова приходилось оставаться дома из-за мучившей его сенной лихорадки, которая начиналась у него каждый год, как только созревали травы. Его жалостные «апчхи, апчхи, апчхи!» продолжались в течение почти всего жаркого лета, так что и сбор урожая он тоже пропускал. А к концу осени, когда заканчивался старый год и близилось Рождество, когда я предвкушала обещанную папой лисью охоту, где мне будет позволено подбирать лисят, Гарри уже опять был вынужден торчать в детской или, в лучшем случае, сидеть в гостиной у камина, ибо его снова одолевали всевозможные зимние недуги.

Он был старше меня всего на год, но в товарищи по играм мне совершенно не годился. Он значительно превосходил меня и ростом, и весом – он вообще был ребенком довольно пухлым, – но если мне удавалось задразнить его настолько, что он все-таки вступал со мной в драку, я легко могла одержать над ним верх, и в итоге он начинал звать на помощь маму или няню. Впрочем, нрав у Гарри был на редкость спокойный и миролюбивый, ко мне он всегда относился очень доброжелательно и никогда не ябедничал маме, откуда у него тот или иной синяк или шишка. И он никогда сам меня не обижал и не задирал.

Но и не стал бы по собственной воле поднимать со мной шумную возню, или бороться, или даже играть со мной в безобидные прятки в многочисленных комнатах и на галереях нашего большого дома. Более всего Гарри любил сидеть с мамой в гостиной, с головой погрузившись в какую-нибудь книгу; иногда он играл для нее на фортепьяно небольшие вещицы или читал ей вслух какие-то ужасно мрачные, на мой взгляд, стихи. Но я за несколько часов такой жизни, столь любимой Гарри, страшно уставала и становилась совершенно больной. А уж проведя целый день в тихом и уютном обществе Гарри и мамы, я уставала гораздо больше, чем с раннего утра и до вечера объезжая с папой пастбища на холмах.

Если погода была слишком плохой и мне не разрешили отправиться на прогулку, я упрашивала Гарри поиграть со мной, но у нас, похоже, не находилось никаких общих забав. Пока я уныло слонялась по темной библиотеке, оживляясь лишь в том случае, если мне удавалось найти, скажем, родословную отцовских гунтеров, Гарри, собрав на широком подоконнике все подушки, какие только мог найти, устраивался среди них, как в гнезде, и сидел там часами, точно пухлый лесной голубь, – книга в одной руке, коробка конфет или засахаренных фруктов в другой. Его просто невозможно было сдвинуть с места. А если ветру вдруг удавалось разогнать тучи и в образовавшуюся прореху просачивались яркие солнечные лучи, Гарри уныло смотрел на мокрый сад и говорил: «Ну что ты, Беатрис, сегодня для прогулок слишком сыро. У тебя же сразу насквозь промокнут и туфельки, и чулочки, а мама потом будет тебя ругать».

В общем, Гарри оставался дома сосать свои конфеты, а я выбегала в сад и вихрем носилась по дорожкам розария, где на каждом листке, темном и блестящем, цвета рождественского падуба, висела капля дождя, такая соблазнительная, что ужасно хотелось тут же ее слизнуть. И в каждом цветке, свернувшемся и плотном, тоже сидела капля, сверкая, точно бриллиант на мягкой подушечке из лепестков, а когда я наклонялась над розой и вдыхала ее сладостный аромат, эта капля тут же попадала в нос, вызывая желание чихнуть. Если же снова начинался дождь, я легко могла найти убежище в небольшой белой беседке, находившейся в центре розария; я сидела там и слушала, как капли дождя шуршат по гравиевым дорожкам. Впрочем, чаще всего я просто не обращала на дождь внимания и уходила от дома все дальше и дальше – через залитый водой выгон, где паслись мокрые лошади, по тропинке в буковую рощу, и там под прикрытием мощных крон спускалась к речке Фенни, серебристой змейкой вьющейся через рощу и по краю луга.

Так что мы с Гарри, хоть и были очень близки по возрасту, все детство оставались чужими друг другу. И хотя в доме, где двое детей – один из которых сущий сорванец, – никогда не могла царить полная тишина, мне все-таки кажется, что жили мы очень тихо и уединенно. Брак наших родителей был заключен не по любви и не по сходству натур, а с прицелом на преумножение богатства, и даже нам, детям, было ясно – не говоря уж о слугах и жителях деревни, – что мать и отец откровенно раздражают друг друга. Мама находила отца слишком громким и вульгарным. А он часто, даже слишком часто, наносил истинное оскорбление ее тонкой, «городской», натуре, находившейся в плену самых разнообразных и сложных правил приличия, и нарочно пользовался в маминой гостиной своим тягучим сассекским выговором, нарочно хохотал слишком громко и «вульгарно» и дружески хлопал по спине гостей; впрочем, так он вел себя со всеми, кто жил в наших владениях, – от самого последнего бедняка до вполне зажиточного арендатора.

Мама считала, что ее изящные городские манеры должны служить примером всем в нашем графстве, однако у нас в деревне именно за это все ее презирали. Ее жеманство и надменный проход по центральному нефу церкви во время воскресной службы передразнивал каждый, кому не лень; с особым удовольствием упражнялись в этом остряки, собиравшееся в местной пивной «Под плющом».

Этот наш воскресный проход через всю церковь – мама шла с надменно поднятой головой, не глядя по сторонам, а рядом с ней вперевалку тащился толстый Гарри с изумленно вытаращенными глазами, – каждый раз заставлял меня краснеть от смущения. И лишь оказавшись в нашей фамильной ложе и спрятавшись за высокими спинками скамей, я могла немного расслабиться. Мама и Гарри тут же принимались истово молиться, уткнувшись лбом в сложенные руки, а я садилась поближе к отцу и засовывала ему в карман свою холодную ручонку.

И пока мама монотонным шепотом твердила слова молитвы, мои пальчики пробирались все глубже в отцовский карман и непременно находили там что-нибудь волшебное, свойственное одному лишь моему папочке. Складной нож, носовой платок, колос пшеницы или какой-нибудь «особенный» камешек, подаренный мною; для меня все эти предметы значили куда больше, чем церковные хлеб и вино, и были куда реальнее катехизиса.

А после службы мы с отцом еще долго болтались на церковном дворе, желая узнать разные деревенские новости и сплетни, тогда как мама и Гарри сразу же спешили сесть в карету, чтобы не слышать медлительного, тягучего деревенского говора, «дурацких» деревенских шуток, а также – опасаясь возможной инфекции.

Мать, конечно, предпринимала попытки как-то сблизиться с жителями деревни, однако она была совершенно лишена дара свободного и простого общения с теми, кого считала ниже себя. Когда она спрашивала у кого-то, как идут дела или когда должен родиться ребенок, то казалось, что на самом деле все это ей абсолютно безразлично (а я знала, что это действительно так и есть) и она находит жизнь этих людей на редкость убогой и скучной (да, именно так она и считала). Так что деревенские обычно что-то тупо бубнили ей в ответ и, наверное, казались ей полными идиотами; а женщины к тому же, разговаривая с «женой сквайра», непрерывно терзали фартук и надвигали поглубже домашний чепец.