— Да, похоже, именно так и есть, — со вздохом облегчения, как мне показалось, согласился Бланкарт.

А мне, напротив, стало еще муторнее на душе. Странная догадка осенила меня. Мне вдруг подумалось, что за всем этим что-то скрывается, однако мне не хотелось узнавать истинные мотивы и его преступления, и самоубийства.

Глава 2

Портрет покойного

По завершении смены мы с Осселем вместе покинули неуютные стены Распхёйса, решив пройтись по Хейлигевег, где царило обычное для погожего вечера оживление. По мостовой громыхали груженые телеги, лавочники наперебой расхваливали свои товары, тянулись разряженные горожане, целыми семьями или парочками вышедшие на вечернюю прогулку насладиться августовским солнцем. В воздухе кружили чайки и цапли, будто дополняя идиллический пейзаж. Ничто не указывало на то, что всего несколько часов назад за толстыми стенами амстердамской тюрьмы некто ужасным способом покончил с собой. Пока что эта новость не вышла за стены Распхёйса, но уже завтрашним утром все жители Амстердама будут обсуждать ее в мельчайших подробностях.

Нет, не все, мелькнула мысль, стоило мне мельком взглянуть на неуклюжий пакет под мышкой у Осселя. Он завернул картину в серое тюремное одеяло.

Кивком указав на его странную ношу, я осведомился:

— Ты что же, собрался ее отнести в дом Мельхерса?

— Да, только не сейчас, пару дней побудет у меня, пока суматоха не уляжется. Ни к чему мне лишние заботы.

— Ладно. Хотелось как следует ее рассмотреть.

— К чему?

— Исключительно из любопытства, Оссель. Как ты помнишь, я тоже иногда беру кисть в руки.

— Только это не всегда приносит успех, — ухмыльнулся он в ответ, ткнув большим пальцем за спину. — Будь по-другому, ты бы не у нас на хлеб зарабатывал.

— Слушай, не сыпь ты соль на рану, — попытался я урезонить своего приятеля и невольно рассмеялся. — Все дело в том, что в этой стране куда больше художников, чем тюремных надзирателей.

Оссель дружески похлопал меня по плечу:

— Ну, Рубенс, тогда давай завернем ко мне. Что-то нет у меня желания разворачивать ее на глазах у всего города. К тому же я припас отличнейшей можжевеловой настойки. После всего, что выпало увидеть сегодня, мы с тобой вполне заслужили по доброму глотку!

Мы отправились в направлении квартала Йордаансфиртель. Мысли мои продолжали вертеться вокруг картины, и я упрекал приятеля за то, что ему пришло в голову притащить ее в камеру к убийце-красильщику.

Оссель скорчил недовольную мину:

— Ладно, хватит уже тебе пилить меня, Корнелис. Рассуждаешь, точно начальник тюрьмы. Может, метишь на его местечко, а?

— Признаюсь честно, от такого жалованья не отказался бы. Хотя стоит лишь представить, что ты всю жизнь обречен провести в Распхёйсе, так ужас берет.

— А чем тебе наш Распхёйс не угодил? — чуть обиженно пробормотал Оссель. — Я вот больше десятка лет в его стенах провел, и ничего, как видишь.

— Ты ведь еще и воспитатель.

— Не в первый день я им стал. Но я не жалуюсь. До того как прийти в Распхёйс, я тоже немало перепробовал, и отовсюду меня выставляли, едва у работодателей кончались денежки. А в Распхёйсе у меня твердое жалованье, хотя, честно признаться, могли бы платить и пощедрее.

Я испытующе посмотрел на него, но все-таки удержался от высказываний в адрес его доходов. Их вполне можно было бы считать более чем достаточными, не транжирь Оссель все деньги на спиртное и азартные игры. Причем налицо была любопытная закономерность: чем больше он пил, тем меньше ему везло в игре и, соответственно, тем скорее пустел его кошелек. К тому же его последняя пассия — сожительница по имени, кажется, Геза, тоже была не самым лучшим приобретением Осселя. Приятель не особенно распространялся о ней, но даже то немногое, что он в свое время поведал мне, указывало на то, что и она не прочь заложить за воротник. Геза страдала чахоткой, и Осселю регулярно приходилось оплачивать снадобья и лекарей.

Доходный дом, где он снимал жилье, был огромным и мрачным зданием. Стоило нам оказаться на его лестницах, в узеньких коридорчиках, как благостное настроение, дарованное прогулкой летним погожим вечером, как рукой сняло. Дом этот принадлежал владельцу фабрики по изготовлению инструмента, и тот явно не был расположен терпеть лишние убытки, предоставляя своим работягам сносный кров. Каждый штюбер[1], вычитаемый из жалованья рабочих, я уверен, доставался хозяину едва ли не задарма. Квартиры, куда иногда проникали солнце и свежий воздух, сдавались еше и таким людям, как Оссель, зарабатывавшим вполне пристойные деньги, но отнюдь не считавшим себя богатеями. В доме постоянно стоял запах сырости и гниющих отбросов.

Одолев пару крутых лестниц, мы вошли в обиталище Осселя, куда я не заглядывал вот уже несколько месяцев — с тех пор, как там обосновалась упомянутая Геза. У меня создавалось впечатление, что Оссель намеренно держал меня от нее подальше, и сейчас Гезы тоже не было дома. Когда я поинтересовался у него, где Геза, Оссель уклончиво ответил, что, дескать, она вот уже несколько дней не показывалась — по его словам, ухаживала за теткой, которая занемогла.

Выставив на стол пару захватанных фаянсовых кружек, Оссель наполнил их обещанной можжевеловкой. Я же тем временем убрал покрывало с картины и прислонил ее к изъеденному жучком сундуку, на который падал свет заходящего дня, проникавший сквозь запыленное оконце.

Оссель, заметив мое недовольство, зажег керосиновую лампу.

— Ну и как? — полюбопытствовал он, дав мне обозреть полотно. — Стоящая картина? Или, может быть, даже ценная?

— Не могу сказать, — тихо произнес я и склонился над картиной, чтобы различить подпись художника. — Любопытно, — пробормотал я, — очень любопытно.

— Что такое? — Оссель, сделав внушительный глоток можжевеловки, звучно и блаженно рыгнул, после чего отер тыльной стороной ладони рот. — Ну, говори же, говори, мальчик!

— Обычно художник оставляет свою фамилию или в крайнем случае какой-то личный знак на полотне. Это объясняется профессиональной гордостью, да и коммерческими соображениями. В конце концов, любой художник заинтересован в будущих заказах. Стало быть, люди должны знать, чьей кисти тот или иной портрет либо пейзаж. Здесь же я не нахожу ничего похожего, хоть убей.

— Может, в этом случае художнику как раз нечем гордиться, — скептически заметил Оссель, опускаясь на стул, жалобно скрипнувший под его весом.

— Что-то не верится. Картина в самом деле недурна. Взгляни, как удачно выписан свет, падающий на лица детей, просто мастерски!

Оссель нагнулся над столом и, широко раскрыв глаза, взглянул на картину.

— Ну, знаешь, я бы так не сказал.

— То есть?

— Центральная фигура картины — сам красильщик. И, делая художнику заказ, он непременно должен был напомнить ему об этом. Так что уместнее было, если бы свет падал бы не на детей, а как раз на него самого. Твой художник — жалкий подмастерье. Не приходится удивляться, что и фамилии своей не накарябал.

Я метнул на Осселя полный возмущения взгляд:

— Да ты ни черта не смыслишь в живописи, Оссель. Именно этот свет и привлек мое внимание. Я считаю прием очень удачным — он заставляет сначала обратить внимание на детей. Они восхищенно смотрят на отца, и его образ от этого только выигрывает. Будь картина выписана в других красках, я без колебания приписал бы эту работу Рембрандту.

— Рембрандту? — Оссель отхлебнул можжевеловки и задумчиво почесал затылок. — Ходят слухи, что он совсем опустился. А разве он еще жив?

— Разумеется, жив. Однако последние три года дела у него ни к черту. Многие судят о его работах так же, как и ты, считая, что он не умеет писать. Но если хочешь знать, придет время, и он будет так же ценим, как Рубенс, или даже больше.

— И через тысячу лет не будет, могу спорить! — от души расхохотался Оссель. — Рембрандта в грош не ставят, как мне говорили, и вообще он уже несколько лет как обанкротился. Или, может, я ошибаюсь?

— Нет, ты не ошибаешься, он действительно остался без гроша. Даже свой особняк на Йоденбреестраат не мог содержать, так что вынужден был распродать все имущество. И перебраться в простой домик у Розенграхт.

— И все же жизнь в пусть нанятом, пусть даже маленьком, но все-таки доме ему по карману, а? — Оссель со вздохом обвел взором свои скудно обставленные покои. — Может, и мне стоило податься в художники…

— Насколько мне известно, мастер живет сейчас на наследство скончавшейся жены, он назначен управляющим наследством в пользу детей.

Оссель вновь наполнил свою кружку доверху можжевеловкой, а мою подвинул мне.

— Присядь и выпей глоточек можжевеловки, Корнелис. А то, глядишь, один всю ее вылакаю.

Я покорился.

— Рембрандту не сладко приходится, поверь, Оссель. Если принять во внимание, какой славы он достиг в свое время, он теперь просто заживо гниет.

— Ты говоришь так, будто только вчера с ним расстался.

— Вчера не вчера, но однажды мы с ним встречались. Незадолго до того, как наняться в Распхёйс, я просил его стать моим учителем.

— Твоим учителем, говоришь. Ну-ну, и что же из этого вышло?

— Да ничего путного. Он просто вышвырнул меня, да еще наорал, чтобы ноги моей в его доме не было.

Мои слова привели моего приятеля в такой восторг, что он даже поперхнулся можжевеловкой, выплюнув добрую половину на стол.

— Я-то думал, что ты художник от Бога, Корнелис. Но если ты так плох, что даже Рембрандт не пожелал с тобой связываться, то сунь лучше свои кисточки сам знаешь куда.

— Дело не в моих талантах художника, а в пороке Рембрандта под названием пьянство. Его дочь Корнелия попросила меня приглядывать за ним, чтобы он пил поменьше. И вот когда я однажды вечером попытался отобрать у него бутылку, он взбесился и выгнал меня вон.

— И правильно сделал! Его бутылка, хочет — выпьет ее, хочет — нет, и не тебе ему указывать.

— Но он уже успел опустошить целых две.

— Знаешь, после этого я готов его зауважать, — изрек Оссель, снова взявшись за кружку со спиртным.

Не желая продолжать бессмысленную дискуссию, я снова обратил взор на картину и стал рассматривать одежду детей и супруги красильщика. Мне бросилось в глаза, что на этом холсте в различных оттенках доминировала лазурь. Задний план, стена гостиной тоже были выписаны синевой, хоть и потемнее. И вообще, эта насыщенная синева, казалось, пронизывала всю картину, струилась из нее, зачаровывая зрителя.

— Не будь здесь столько лазури, я бы мог поклясться, что это Рембрандт.

— Почему? Он что, не любит синий цвет?

— Не знаю. Но за короткое время, что я общался с ним, не припомню, чтобы он обмакивал кисть в синюю краску. Он предпочитает белый цвет, черный, охряной и темно-красный.

— Может, эта картина принадлежит кому-нибудь из его учеников? — предположил Оссель.

Я невольно хлопнул себя полбу:

— Вполне может быть, ты знаешь, я как-то не подумал. Но какие ученики сейчас? Я был последним, и то исключением. Но раньше, когда его имя что-то значило, у Рембрандта от них отбоя не было.

В коридоре раздались неверные шаги, заскрежетал дверной замок. Мой приятель, внезапно сорвавшись с места, распахнул дверь настежь. Да и я поднялся из-за стола, готовый пособить Осселю расправиться с непрошеным визитером. Квартал Йордаансфиртель служил прибежищем всякой нечисти — бездомных бродяг, нищих. Именно этому району был обязан пристанищем один беглый гугенот-француз, убийца принца Оранского — может, грязные воды Принсенграхт вдруг пробудили в нем ностальгические воспоминания о былой родине. Так что здесь, в этом доме, вполне можно было рассчитывать, что к тебе ввалится какой-нибудь одурелый пьянчуга или один из тех субъектов, для которых ради пары грошей человека прикончить — все равно что муху раздавить.

— Геза!

Не успел Оссель произнести это имя, как я понял, кто та особа, что, держась за притолоку, стояла в дверях. И тут же отметил, что Геза вдребезги пьяна — она нализалась так, что даже не могла попасть ключом в скважину. Оссель втащил спутницу жизни в каморку и захлопнул за ней дверь.

Геза без сил упала на стул, на котором только что сидел Оссель, и не успели мы опомниться, как она, бесцеремонно завладев его кружкой, опрокинула содержимое в свою ненасытную глотку. Едва проглотив можжевеловку, она зашлась нескончаемым оглушительным кашлем. В первый момент мне даже показалось, что настойка оказалась слишком крепка для нее, но по исходившему от Гезы запаху перегара понял, что ошибся — за сегодняшний вечер это был явно не первый глоток. Розоватая от крови слюна и мокрота на столе говорили о том, что дела Гезы плохи.