В Рагнесе был отлив. Песчаная коса, соединяющая берег с островом, выступала из воды, поблескивая в лунном свете. Слева, с восточной стороны, там, где она защищала бухту от ветра, едва можно было различить, где кончается песок и начинается море: ни морщинки не было на водной глади. С запада серебристый покров, чуть смятый легким ветерком, трепетал и искрился по краю. Все здесь было до того чистым, до того похожим на нас, что мы вышли из машины, чтобы хоть немного пройтись по этой тихой воде.

– А как насчет полуночного купания?

Эта мысль пришла мне внезапно. Впервые мы оказались у моря вдвоем. В те годы бретонцы редко ходили на пляжи. Купаться – пустая трата времени, причуды туристов! А уж рыбаков сколько в море упокоилось – они тем более не могли видеть в нем место для увеселений. Мы скинули одежду, разойдясь на почтительное расстояние, не глядя друг на друга. Мне еще никогда не приходилось раздеваться перед парнем, но было почему-то жаль, что Гавейн ни разу не поднял на меня глаз. Я чувствовала, что красива в мягком лунном сиянии, и ощущала себя вовсе не такой голой, как, например, в комнате при резком свете электрической лампочки. Но, торопясь скрыть темный треугольник между ног и избегая смотреть на то, что там у него, я первая побежала в воду, к востоку от косы: мне хотелось увидеть, как растрескается это безупречно гладкое зеркало. Я поплыла, но недалеко: очень быстро мне стало ясно, что Гавейн плавать не умеет. «Зачем это надо? – сказал он мне. – Только дольше будешь мучиться, если тебя смоет волной, да еще если ночью, а вода ледяная!» Я поняла, что мои отношения с морем совсем иные, чем у Гавейна. Как будто мы были знакомы с одним и тем же человеком в разных обличьях, но истинное его лицо знал он.

Мы долго барахтались в трепещущей воде, то и дело нечаянно касаясь друг друга и заливаясь счастливым смехом – ну просто два играющих на отмели китенка, – и никак не могли решиться выйти: мы оба знали, что на твердой земле, на суше, вместе с одеждой вернутся все условности, он снова станет деревенским рыбаком, а я – парижской студенткой.

Бывают такие волшебные ночи, когда на поверхность всплывает какой-то фосфоресцирующий планктон и от каждого гребка, от каждой брызги море вспыхивает множеством искр. Волна печали мало-помалу захлестывала нас, – бесконечной печали, казалось бы совершенно несоразмерной происходящему: как будто мы пережили любовь – долгое, ничем не омраченное чувство – и вот что-то неотвратимое, например война, грозило разлучить нас. И разлука наступила – когда забрезжил рассвет. Небо на востоке посветлело, и земля уже обретала свой привычный вид.

Гавейн высадил меня у дверей моего дома. В окне маминой комнаты еще горел свет: она ждала меня. Держась на почтительном расстоянии, он сказал мне: «Ну, пока!» Голос его тоже стал прежним. Чуть поколебавшись, он добавил тише: «Может, как-нибудь на днях увидимся». А я ляпнула с глупым видом, вытянув руки по швам: «Спасибо, что подвез», хотя как могло быть иначе, ведь наши дома стояли впритык друг к другу?

Через два дня ему предстояло снова уйти в море на своем «Храбром портняжке», и мне не суждено было больше увидеть его тем летом: в начале сентября мы возвращались в Париж. Кому придет в голову зимой в уютной квартирке думать о тех, кто в море? И как перебросить мостик между палубой траулера и аудиторией Декарта, где мсье Пофиле будет препарировать перед нами красоты «Окассена и Николетты»[5] и посвящать в тонкости куртуазной любви?

Он направился к своей ферме; тьма быстро поглотила его. Встряхивая мокрыми волосами, я вошла в дом. Я не могла попасть в свою спальню, не зайдя к маме, и мне стало не до романтики: все, что я только что пережила, уже таяло, улетучивалось – так, просыпаясь, забываешь свои сны, стараешься их удержать, а они утекают в несколько мгновений, как вода между пальцами. Но кажется, до самого конца лета я ступала не столь уверенно, как прежде, а синева моих глаз подернулась легким туманом.

Та ночь помнилась, и однажды, в особенно тихий и мягкий вечер, какие бывают в Бретани на излете лета, прямо из моего сердца родилось стихотворение, посвященное Гавейну; мне бы запечатать его в бутылку и бросить в море, но я еще долго, очень долго не решалась это сделать. Может быть, сейчас он там, со своими дружками, посмеивается над робкой парижаночкой… «Знаешь этих, что живут в доме с соломенной крышей, на краю деревни?.. Девчонка-то очень ничего!» – «Уфф! А ты пробовал?»

И только страх показаться смешной помешал мне послать Гавейну это стихотворение – первое любовное стихотворение в моей жизни.

Легкий ветер над поверхностью океана

Двое юных на берегу

Чистых невинных…

Ты неуклюж и робок бретонский рыбак

Которому не довелось читать Андре Жида…

Я холодна словно Ева только что

Из рук Творца вышедшая…

А ночь так нежна так нежна…

Ты и я – на грани времен на грани желания замерли

За этой гранью вот-вот во мне пробудится женщина.

А пока я рядом с тобой – юная девушка

Скованная корсетом приличий

С дремлющим сердцем

Как и в двадцать лет иногда бывает…

Я читавшая Андре Жида

Часто в Рагнес возвращаюсь

Чтобы вспомнить летучий твой взгляд

И рот готовый целовать жадно и дико.

А ведь теперь я созревшая Ева нежна

А ночи мои холодны так холодны…

И теперь я тебя обняла бы

И соль океанского ветра на губах бы твоих ощутила

Но далеко в море Ирландском

Твой корабль плывет – от моих двадцати лет так далеко!

Далеко от нашего берега

Куда ты меня привел

Посмотреть на чудо морское

Которое из глубин океана нам не явилось…

А ты?

Приходишь ли ты иногда на берег

Чтобы горько и яростно

О том поцелуе вспомнить

Что я тебе не подарила?..

Прошло совсем немного времени – и дом пришлось запирать на всю долгую зиму: кончилось мое восемнадцатое лето. Стихотворение я заложила в гербарий, и оно отправилось в какой-то ящик, присоединившись к другим памяткам о каникулах, которые блекнут под воздействием беспощадного времени: там были розовый засушенный морской еж, круглая ракушка цвета бронзы, наклеенная на пожелтевший кусок картона, белый носочек без пары – не знаю, где я потеряла второй, – и колосок пшеницы, подобранный во дворе Лозереков в тот вечер, когда молотили.

Я не выбросила свое стихотворение и на будущее лето. Я не оставила надежды, что когда-нибудь оно попадет к адресату и напомнит ему незабываемый вкус – вкус первого желания.

2

Свадьба Ивонны

Только два года спустя я снова увидела Гавейна. Своей судьбой он окончательно избрал море. Он давно уже не был новичком-юнгой и в Рагнесе бывал по два дня раз в две недели, когда траулер возвращался с уловом. Осенью он собирался поступить в морское училище в Конкарно, чтобы выучиться на капитана.

Жизнь его устраивалась по привычной схеме: он обручился, потому что «надо когда-нибудь зажить своим домом», как сказал он мне, словно оправдываясь. Его нареченная, Мари-Жозе, работала на заводе, тоже в Конкарно. Со свадьбой они не спешили: хотели сначала построить дом в Ларморе, на участке, унаследованном от бабушки Лозерек, – ради этого дома, еще до того, как был заложен первый камень, они залезли в долги на двадцать лет вперед.

Мы теперь не ругались и не смотрели друг на друга свысока – мы избегали друг друга, то есть это Гавейн избегал меня. Мне же доставляло удовольствие видеть, как этот красавец парень опускает глаза, встречая меня в деревне. Зато в поселке, когда я заходила в лавку, он начинал громко говорить по-бретонски с другими покупателями, чтобы дать мне понять: мы на разных берегах.

Ему пришлось посмотреть мне в лицо второй раз в жизни по случаю свадьбы Ивонны. Она упросила меня быть ее свидетельницей, а Гавейн был свидетелем жениха, тоже матроса, но военно-морского флота – для невесты это было условие sine qua non.[6] Ивонна, по правде сказать, выходила замуж только для того, чтобы не оставаться сельской труженицей: она ненавидела копаться в земле и ухаживать за скотиной, ненавидела шершавую кожу на руках, покрывавшуюся в холода трещинами, заляпанные грязью сабо, которые приходилось носить даже по воскресеньям, и вообще всю жизнь на ферме. Но она не хотела ни мужа-рыбака, как ее брат Робер, – мужа, который вваливается домой каждый вечер, утром будит жену в четыре часа, уходя в море, и всегда пахнет рыбой, – ни матроса с траулера, как два ее других брата. Нет, ей нужен был парень, который к рыбе в жизни не притрагивался, да еще носил бы красивую форму и – главное – не бывал бы дома месяцами, да еще каждый из этих месяцев считался бы за два к пенсии: она и о пенсии уже думала. С таким мужем жена к тому же имеет шанс провести годик-другой где-нибудь в Джибути, на Мартинике или даже на Таити, если повезет. А потом – красивый, новенький, чистенький домик и покой. У Ивонны в детстве не было времени поиграть, садилась она, только чтобы поесть, и при этом они с матерью поминутно вскакивали, подавая семерым братьям плюс отцу, плюс батрачившему на ферме недоумку, и она мечтала лишь об одном: пожить бы в покое! Лицо ее расплывалось в счастливой улыбке всякий раз, когда она произносила эти слова. Пожить в покое значило не слышать больше, как рявкают на разные голоса ее имя: «Ивонна! Где ты запропастилась, несешь сидр или нам до ночи ждать? Некогда тут рассиживаться…» «Ивонна! Ну-ка живо постирай, твоему брату нужно чистое белье на завтра…» «Ивонна! Вставай уже, заспалась, а корова сама не подоится…»

Брак рисовался ей какой-то пустынной обителью, где она будет вечно блаженствовать.

С первым же парнем, отвечавшим ее условиям, она и обручилась. Правда, жених был хлюпиком, едва дотянул до положенного для службы в армии роста – строго говоря, не дотянул: одного сантиметра недоставало… и злые языки утверждали, что недостающий сантиметр пришелся на мозги, но такие мелочи не могли остановить Ивонну: тем легче ей будет смириться с его долгими отлучками, считала она.

Труднее всего оказалось назначить день свадьбы. Надо было, чтобы собрались дома все три брата-рыбака, а теперь, когда они ходили на разных судах, такое случалось редко; чтобы это совпало с отпуском четвертого брата, который учительствовал в Нанте, и с моими каникулами в Рагнесе. Да еще отец с матерью хотели устроить единственной дочке пышную свадьбу, непременно с тремя подружками в светло-зеленых кружевах и толпой гостей, которые съедутся в автобусах со всего Южного Финистера.

И свадьбе этой суждено было стать событием и для нас с Гавейном – видно, так было на роду написано, что в праздниках и торжествах наша погибель!

В девять часов утра я оказалась рядом с ним за первым стаканчиком мюскаде, и нам предстояло вместе веселиться весь этот день, часть ночи и еще «на второй день».

Гавейн был неузнаваем: принаряженный по-праздничному, непокорные кудри густо смазаны уж не знаю каким гелем; он походил на дрессированного медведя, и вид у него был хмурый и недовольный. На мне был светлый шелковый костюм, от которого за версту пахло столицей, босоножки с ремешками, застегивающимися на щиколотках, что очень шло к моим ногам (и без того недурным от природы), и меня прямо-таки окутывало облако довольства и спокойствия – привилегия человека, никогда не жалевшего, что не родился где-нибудь в другом месте, и вполне удовлетворенного мягкой колыбелькой, выпавшей ему на долю.

Я в это утро олицетворяла все, что было ему ненавистно, и это лишь распаляло во мне желание пробить брешь в его панцире и обнажить сердцевину, которую я угадывала в нем, такую беззащитную. Все происшедшее на острове хранилось в глубинах моей памяти; слишком быстро захлопнулась дверь в царство света, увиденное лишь мельком. Неужели то волнение, от которого и сейчас еще сжималось сердце, приснилось мне? А Гавейн – чувствовал ли он то же самое? Ну нет, я не хотела до конца своих дней мучиться над этим вопросом вечерами, когда бывает тоскливо. Я должна расколоть Гавейна сегодня. Или никогда.

Невозможно было ничего предпринять, ни во время обряда бракосочетания, ни после, когда фотограф бесконечно долго выстраивал гостей перед своим объективом на паперти крошечной церкви в Сен-Филибер – венчались в родной деревне хлюпика из военно-морского флота. Противный юго-западный ветер вздымал ленты на чепцах и раздувал огромные воротники, которые были на обеих матерях новобрачных и еще на нескольких несгибаемых сторонницах традиций. Потом налетел шквал, и мои продуманно естественные кудряшки заплясали и забились о щеки.

Наконец фотограф сложил свое черное сатиновое покрывало и допотопный аппарат на треноге, и все как по команде ринулись в Центральное кафе, выпить аперитив и потанцевать для разминки. Но там мужчины столпились у стойки бара, а парни помоложе – у музыкальных автоматов, не смешиваясь с группками женщин.