Только в два часа пополудни я оказалась за столом в банкетном зале рядом с Гавейном; он был уже изрядно под хмельком и приготовился, не подозревая, что его ждет, воздать должное мюскаде, бордо, шампанскому и водке, без которых не обходится ни один свадебный обед и на которые я возлагала большие надежды в связи с моей «операцией». Известно ведь: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

Не успели еще дойти до неизбежного говяжьего языка под соусом с мадерой, знаменующего переход от белого вина к красному, как я отметила у себя повышенную чувствительность к соприкосновениям с телом Гавейна, которое было так близко от меня. «Белое на красное – все идет как нужно, – говорил мой отец, – красное на белое – все идет наружу!» Гавейн будто вовсе не замечал меня; я решила, что виной тому присутствие его невесты, чинно сидевшей по правую руку от него – розовое платье, губительное для цвета лица недостаточно белокурой блондинки, крутая химическая завивка, бюст английской королевы, то есть такое впечатление, будто одна-единственная грудь туго затянута в чехол. Неужели Гавейн должен довольствоваться этим жалким валиком? Я уже достаточно выпила, чтобы проникнуться жалостью к нему и от всей души пожелать: пусть он положит руку, нет, даже обе, на мои груди, и сегодня же. Но как этого добиться? Мне на ум уже приходили приемы до того грубые… что было бы уж совсем грубо с его стороны не откликнуться. Потом, после я уж постараюсь показать ему, какая у меня тонкая душа. Но ни на один из чересчур смелых жестов, которые я когда-либо воображала, в том числе и на тот, что мог бы вывести Гавейна из его уже начинавшего меня раздражать безразличия, моя рука так и не отважилась. Решительно, тело у меня лучше воспитано, чем голова!

Шли часы, свадебный обед становился скучным, как все празднества, которым не видно конца, на той стадии, когда на столе повсюду крошки, пятна от разлитого соуса, опрокинутые стаканы. Женщины распускали пояса и скидывали под столом купленные по такому случаю на местном базаре тяжелые туфли на каблуках, от которых с самого утра ныли ноги; мужчины гуськом тянулись к дверям, чтобы облегчиться, и возвращались повеселевшие, застегиваясь на ходу; разбушевавшиеся дети с воплями гонялись друг за другом, сшибая стулья. Новоиспеченный супруг громко хохотал в кругу своих дружков, желая этим показать, что кто-кто, а он не будет у жены под башмаком, а Ивонна с чуть покрасневшим носом и блестящим от пота лицом под венком из белых розочек впервые вкушала одиночество семейной жизни.

Я ждала танцев, не сомневаясь, что уж тогда мне удастся форсировать события; однако обед затягивался, гости заметно взбодрились с появлением торта и шампанского, с ними пришел черед песням. Группка неугомонных старичков голосами, дребезжащими не столько от возраста, сколько от выпитого, затянула нескончаемые бретонские плачи о разлуках и изменах, кораблекрушениях и моряках, погребенных в пучине; ничего не скажешь, заманчивая картинка будущего для новобрачных!

Дошли уже до седьмого куплета «Recouvran-ance» – доморощенная певица, мнившая себя Риной Кетти, так и не сумела окончательно угробить мелодию, – как вдруг Гавейн поднялся и, перекрывая все голоса, запел «Bro Goz Va Zadou» под бурные аплодисменты слушателей. Его густой бас доконал меня – мне уже немного было надо. Он с такой душой выводил грубоватые и трогательные одновременно бретонские слова, и этот голос барда, напомнивший мне Феликса Леклерка, так шел к его могучему телу, к мускулам, вздувавшимся буграми на руках, вырисовывавшимся отчетливо до неприличия под слишком тесным костюмом от местного портного, который вообще любил затягивать природную мощь в обуженные кафтаны и узкие штаны, едва не лопавшиеся на ляжках.

Мари-Жозе первая дала знак к поцелуям, которыми венчали каждую песню после традиционного припева:

Мосье кюре не разрешает

Парням девчонок целовать

Но мосье кюре не запрещает

Девчонкам целовать парней…

Ну что ж, решила я, гори все огнем, я его тоже поцелую, этого Лозерека, да еще как, и я буду последней, я не желаю смешиваться со стадом кудрявых овечек, которые уже толпились, чтобы поцеловаться с красавчиком Гавейном. А он, довольный своим успехом, звонко смеялся, показывая сломанный наискось передний зуб, придававший его облику что-то разбойничье, столь же притягательное, как черная повязка на глазу пирата. Мне было достаточно чуть-чуть наклониться – я ведь сидела рядом, – чтобы прижаться губами к этому острому резцу, на короткий миг, как бы невзначай.

Он метнул на меня быстрый взгляд, и я поняла: он тоже не забыл наш остров.

Правда, предстоял еще аперитив-сангрия в Портовом кафе, где коротали время в ожидании знаменитого оркестра Даниэля Фабриса из Мелгвена – он должен был оживить свадебный бал. Но мой час был близок – я уже не сомневалась в этом.

В танцевальном зале – безобразно голом и слишком ярко освещенном – я посмотрелась в зеркало и увидела, что отнюдь не похорошела с утра. К тому же явилась свежая партия гостей, среди которых было несколько моих друзей-курортников: они пришли сюда поглазеть, как ходят в зоопарк. Совершенно естественно, что я оказалась втянута в их круг – это был и мой круг, в конце концов. Я бросала на Гавейна отчаянные взгляды, но мне не удавалось больше привлечь его внимание: меня для него просто не существовало.

Тогда я пустила в ход испытанные приемы: гипнотизировала, пристально уставившись на его затылок, сияла лучезарной улыбкой всякий раз, оказавшись в поле его зрения, отказывала друзьям, приглашавшим меня на самые томные танго, и бродила по залу как неприкаянная… Я старалась зря: под все мои любимые мелодии Гавейн кружил в объятиях Мари-Жозе.

Ничего не поделаешь! Мне оставалось только присоединиться к своей компании и забыть этого мужлана, как он ни красив. Мне не на что здесь больше надеяться, бал – убогое зрелище, планы мои рухнули, и пусть, так даже лучше. Что бы я стала делать с Гавейном потом? Только зря причинила бы ему боль. Эта великодушная мысль пролила бальзам на мое уязвленное самолюбие.

– Уже уходите? А как же луковый суп? – удивился отец Ивонны, когда я собралась прощаться.

Ну уж нет! Видеть Гавейна и его неразлучную тень я больше не могла. Вдруг навалилась усталость, захотелось оказаться за тысячу лье от всех Лозереков. Я быстро поцеловала Ивонну и постаралась исчезнуть как можно более незаметно с сестрой и друзьями. «Ты бы только испортила то хорошее, что у вас было», – рассудительно заметила Фредерика.

Ее слова только сильнее разозлили меня. Ну, было хорошее, какой мне теперь с него прок? Я ненавижу хорошее, которое было. Люблю только то, которое будет.

Я была уже в саду и перебиралась через пьяных, свалившихся у дороги – отдельные тела в этой массе еще шевелились, бормотали обрывки песен или, простирая руку к небу, изрекали запоздалые поздравления, – как вдруг на мое плечо легла чья-то рука, и я вздрогнула.

– Мне повидаться с тобой надо. – Гавейн говорил шепотом, но властно. – Жди меня ночью у пристани, я приду, как только смогу вырваться. Не позже часа, точно.

Это даже не походило на вопрос. Да он и не ждал ответа. Его уже окликали дружки, а Фредерика беспокойно ерзала в машине. Но я медлила: дала его словам проникнуть в себя, глубоко вздохнула и почувствовала, как меня захлестывает волна счастья и ликующей решимости.

После прокуренного зала особенно остро ощущался долетавший с порывами западного ветра запах морских водорослей – запах любви. Я поехала домой – чтобы обеспечить себе алиби. И еще чтобы взять пальто, предвидя, что оно очень не помешает мне на голой земле или на гальке, когда Гавейн придавит меня своими восьмьюдесятью килограммами. В карман я на всякий случай сунула стихотворение, написанное для него два года назад, – оно мирно дожидалось своего часа в ящике стола. Перед уходом я дала прочесть его сестре; та поморщилась.

– Как это по-девчоночьи, – обронила она.

А мне-то оно казалось красивым! Но, может быть, все мы становимся девчонками, когда бежим к любимому с намерением заняться известно чем?

Луны в этот вечер не было видно. Остров Рагнес возвышался черным пятном на фоне почти такого же черного моря; все вокруг застыло, будто ожидая чего-то. Нет, поправилась я, это я чего-то ожидала. Для природы это была такая же ночь, как другие.

Для меня потекли сладостные минуты ожидания. Я переживала лучшее, что может подарить нам жизнь, и прекрасно сознавала это. В тот вечер, окончательно потеряв голову, я отдала бы десять лет жизни – ну, скажем, пять! – лишь бы ничто не помешало развитию сюжета этой пьесы, которую нам предстояло разыграть, хотя ни он, ни я еще не знали своих ролей. И что такое несколько лет на закате дней, когда сейчас тебе двадцать? Я готовилась прожить ночь, за которой не наступит завтра, ночь, украденную у всех условностей, у благоразумия, даже у надежды, – и какая-то первобытная радость разливалась во мне.

Наконец Гавейн приехал. Его машина остановилась у самого обрыва; я услышала звук хлопнувшей дверцы и скорее угадала, чем увидела, как он всматривается в темноту. Он, наверно, разглядел меня в свете фар, потому что быстро сбежал по каменистому склону. Я сидела, прислонясь спиной к перевернутой лодке, чтобы укрыться от ветра, обхватив руками коленки – эта поза казалась мне одновременно спортивной и романтичной… В двадцать лет нас очень заботит, как мы выглядим со стороны. Гавейн взял меня за руки, чтобы помочь подняться, и, прежде чем я успела произнести хоть слово, с силой прижал к себе: его колено раздвинуло мои ноги, его рот раскрыл мои губы, мой язык нащупал сломанный зуб, моя рука впервые скользнула к нему под куртку, в душистое тепло, пальцы оказались в по-детски мягком углублении, которое бывает у сильных мужчин под поясом, над крепкими мускулами пониже спины. Закапал мелкий бесшумный дождик; мы не сразу его заметили, мы так далеко унеслись… Мне вдруг показалось, что Гавейн плачет, и я отстранилась, чтобы увидеть его глаза. Мокрые завитки волос упали ему на лоб, между загнутыми кверху ресницами блестели капельки дождя. Но, может быть, это были и слезы. Наши губы искали друг друга, находили, расставались и снова встречались, смеясь, скользкие от капель воды, у которых был восхитительный вкус; темнота и легкая грусть промокшего пляжа и покрытого гусиной кожей от мелкого дождика моря окутали нас со всех сторон, отгородили от суеты долгого дня, погружая в невыносимую простоту любви.

Дождь уже забирался за шиворот, западный бриз крепчал, но мы не могли оторваться друг от друга. Гавейн указал подбородком на разрушенную хижину на острове: от нее остался только кусок крыши, косо висевший на уцелевшей балке. Я улыбнулась: это было излюбленное место наших игр в детстве.

– Успеем сходить туда, – сказал он, – прилив начнется часа в два, не раньше.

Мы побежали по песчаной косе, соединяющей остров с побережьем во время отлива; я чуть не упала, поскользнувшись на мокрых водорослях; Гавейн – его голубые, как у северной собаки, глаза видели в темноте – помог мне взобраться на поросший травой склон к нашей хижине… к тому, что от нее осталось. Запыхавшись, мы молча держались за руки, серьезные и счастливые; так сильно нам обоим хотелось того, что должно было произойти здесь, в этом ненадежном убежище, что ни о прошлом, ни о будущем мы не задумывались. Когда жизнь сосредоточивается вот так, в одном мгновении, и забываешь обо всем на свете, это, наверно, и есть самое полное счастье.

Мы устроились в единственном сухом уголке на земляном полу, и я порадовалась, что захватила с собой пальто. Я позабыла все слова и только повторяла: «Ты здесь? Скажи мне, что это ты… Так темно, я не вижу тебя…» «Я знал, что так будет, я всегда знал», – отвечал он, гладя мое лицо, словно чтобы лучше разглядеть его; потом его пальцы нежно прошлись по моим плечам под тонкой блузкой, по затылку, по талии; они мало-помалу лепили меня из податливой глины ожидания.

Я не так уж много занималась любовью в своей жизни. К двадцати годам я знала только Жиля, моего первого мужчину… который ровным счетом ничему меня не научил, потому что имел не больше понятия, чем я тогда, о том, для чего нам наши половые органы. Потом был еще Роже, до того умный, что я от восхищения теряла дар речи и неспособна была судить о нем трезво, даже когда он, прервав ненадолго лекции о проблемах физики, по-быстрому делал свое дело на марокканском покрывале в студенческой келье с удобствами на этаже: несколько судорожных вздохов, а сперва чуть-чуть щекотки для разогрева. Я невольно вспоминаю о нем всякий раз, когда вижу, как скрипач натягивает средним пальцем струну своей скрипки и отпускает ее: нужный звук извлечен, по крайней мере он так полагает. Во время вступительной части его даже хватало на то, чтобы выдавить: «Я тебя люблю», и я отвечала: «Я тебя люблю», в основном чтобы убедить в этом себя и вложить хоть немного души в эти четверть часа, которых я всегда ожидала с такой надеждой, но по окончании не испытывала даже того весьма жалкого удовольствия, какое читала на его лице. Но он не задавал мне никаких вопросов и регулярно приступал к тем же играм – значит, со мной все было о'кей и «физическая любовь», как я выражалась тогда, состояла именно в этом. Мне больше нравилось то, что происходило «до», ему – «после». Может быть, в этом-то и заключается пресловутая разница между полами.