Я уже не помню, был ли тогда Гавейн так же искусен в ласках, как потом. В его среде в те времена ласки были не очень-то в ходу. Да и я в те времена к ним еще не привыкла. Я считала Роже вполне нормальным мужчиной. Нельзя донимать партнера бесконечными: «Нет, не сюда, повыше», или: «Ай, так мне больно!..», или того хуже: «Еще, милый, еще чуть-чуть, пожалуйста!» Капризные и ненасытные девушки быстро приедаются, и тогда мужчины уходят к другим, которые всегда всем довольны, которые с благоговением относятся к их магическому жезлу и глотают их святой елей с видом причастниц. Так, во всяком случае, говорили все вокруг, а попробуй проверь! Откровенничать с представителями сильной половины человечества было как-то не принято: мы говорили на разных языках. Твой пол – это как твоя страна.

В эту ночь впервые исчезли границы; казалось, что наши тела знакомы всю жизнь; мы шли в лад с нашим желанием к полному забвению всех различий между ним и мной, как будто только друг друга мы ждали, чтобы прийти наконец к любви и уйти от самих себя, растворясь друг в друге; мы не могли насытиться, мы упивались наслаждением; едва успевала схлынуть одна волна, а мы уже чувствовали, как рождается новая. Это была ночь без времени, каких немного выпадает в жизни.

Только поднимающийся прилив вернул нас с небес на землю. Гавейн первым услышал, как приближается плеск волн. Этот человек хорошо знал все повадки моря.

– Надо бежать, не то придется возвращаться вплавь, – сказал он, поспешно нашаривая нашу разбросанную по полу одежду. Мой лифчик унесло ветром, я решила – наплевать. В конце концов, мое имя на нем не написано. Гавейн никак не мог втиснуть мокрые пуговицы в севшие от дождя петли и тихонько ругался в темноте. Наконец, кое-как прикрывшись, я – со своей дурацкой сумочкой в руке, как будто выходила из чайного салона, мой увалень – завязав брюки штанинами вокруг шеи, предпочитая подставить их дождю, чем намочить в море, мы побежали, с трудом сдерживая одолевавший нас хохот, поскальзываясь в лужах, к косе, вокруг которой уже заструилось сильное течение. Тесно прижавшись друг к другу, чтобы не утянуло, мы едва успели выбраться на берег: вода доходила уже до пояса. Зато назовите-ка мне лучший способ помыться после любви!

Старенький автомобиль показался нам самым комфортабельным и сухим местом на свете; мы с трудом привели в порядок развевающуюся на ветру одежду. Когда мы приехали в деревню, Гавейн завел машину во двор фермы и пошел провожать меня пешком. На улице пахло теплым хлевом и было слышно, как ворочаются на соломе животные. Нам тоже хотелось в это тепло, но пора было возвращаться – каждому в свою жизнь. Вдруг стало холодно, и мы в последний раз попытались согреться жаром наших слившихся губ.

– У меня кое-что есть для тебя, – шепнула я ему и вытащила из сумки отсыревшее стихотворение. – Ты только не смейся надо мной… я… я написала его после того вечера, помнишь… два года назад…

– Значит, ты тоже? – спросил Гавейн – только ночью он говорил со мной таким голосом. – Я думал…

– Но ты ни разу не дал мне понять!..

– Решил, так будет лучше для нас обоих. А сегодня, так уж вышло, ничего не мог с собой поделать, теперь-то ругаю себя. Получается, я подлец.

– Почему? Потому что у тебя невеста? Он пожал плечами.

– Я и обручился-то из-за тебя… ну… чтобы не забивать себе голову всяким вздором. Ничего у нас с тобой не выйдет, я никогда и не обольщался. И сегодня мне не надо было с тобой встречаться, свинство это с моей стороны. Ты прости меня.

Гавейн опустил свою украшенную круто вьющимся руном голову мне на плечо. Шумно задышал. Я могла бы объяснить ему, что самое непростительное свинство – противиться, когда наступает минута, каких жизнь и без того дарит нам так мало – это я уже предчувствовала. Могла бы, но он бы все равно не понял. С кем, с кем, а с ним такое не срабатывало. Дождь усилился, мое пальто пахло мокрой собакой, туфли насквозь пропитались грязью, и оба мы дрожали от холода и печали. А Гавейн еще и от ярости. Он поддался чувству – это противоречило его взглядам на жизнь. Я понимала, что он уже уходит от меня: ему не терпелось вернуться к своим представлениям о том, что хорошо и что плохо, в свой упорядоченный мир.

– Я прощу тебя, – ответила я, – если ты мне поклянешься, что мы увидимся, пока ты не начал учиться, этой зимой. Один раз, только один, по-настоящему, в настоящей постели… и чтобы не надо было бояться прилива. Мне бы так хотелось узнать тебя лучше, прежде чем забыть.

Гавейн крепче прижал меня к себе. Забыть меня – я знала, что этого он уже не сможет.

– Va Karedig,[7] – прошептал он, – я не посмел бы сказать тебе это по-французски. Это оттого, что так темно… Я ничего не могу тебе обещать… Я не знаю. Но ты должна понять…

Договорить он не смог. Я и сама все знала: он простой рыбак, у него невеста, моральные устои и масса комплексов, он «не хочет мараться», как он сам говорил. Но я – я хотела остаться для него незабываемой, не думая о том, что от этого будет плохо и ему, и его будущей жене; я действовала с наивной жестокостью молоденьких девушек, которые ни на миг не колеблются в выборе между жалким утешением от сознания, что любимому спокойно живется с другой, и утонченным удовольствием от мысли, что он будет тосковать вечно.

– Kenavo… A Wechall,[8] – добавил он еще тише.

И отстранился от меня. – В Париж… я уж постараюсь приехать.

Он говорил с бретонским акцентом – мне всегда нравились эти отрывистые слова. Потом он поднял руку, как бы в знак клятвы, и стоял так, пока я не закрыла за собой низкую дверь.

3

Париж

Удивительно, до чего большие события в жизни – роды, болезни, смерть – делают нашу речь банальной: на язык просятся готовые обороты, рожденные народной мудростью, которые лучше всех научных терминов передают реакции организма.

Гавейн сдержал обещание. Он приехал на несколько дней ко мне в Париж, и я не могу ни есть, ни спать; у меня в буквальном смысле ком в горле и ватные ноги, подвело живот и сердце выскакивает из груди, как будто сексуальная функция подавила все остальные. Да еще – о, я познаю на себе всю точность этого грубоватого выражения – припекло в дыре. Я обречена три дня ходить с пылающей головней внутри, носить на себе клеймо Гавейна, припечатанное раскаленным железом между ног.

– А ты знаешь, что меня припекло… там, я знаю где? – говорю я Гавейну, не решаясь сказать «в дыре» вот так, сразу. Мы ведь еще не так хорошо друг друга знаем.

– Тебя припекло, я знаю где, – отвечает он с хитрецой, недоумевая, радоваться ли – все-таки я воздаю должное его мужским достоинствам – или удивляться – он не ожидал такой откровенности от столь хорошо воспитанной особы.

Мне нравится его шокировать – это так легко! Он живет, согласно своим сформировавшимся убеждениям, в мире, где вещи и люди разложены по полочкам раз и навсегда.

Я мажу смягчающим кремом пострадавший участок и удивляюсь: как это авторы эротических романов никогда не упоминают о подобных неприятных последствиях… любовных утех. Влагалищам их героинь как будто сносу нет, они способны выдержать вторжение инородных тел когда угодно и сколь угодно долго. Мое же – просто живое мясо. Я рассматриваю очаг поражения в увеличительное зеркальце и не узнаю свою достойнейшую вульву, обычно такую скромную, такую приличную. Вижу вместо нее какой-то переспелый абрикос, безобразно яркий, раздутый, кожица лопается под напором мякоти – одним словом, в высшей степени непристойное зрелище. И все это горит. И кажется, я не способна впустить в себя даже вермишелинку.

Тем не менее уже сейчас, отложив зеркальце, я позволю – нет, что я говорю, потребую, чтобы Гавейн снова заклеймил меня раскаленным железом, чтобы снова оказалась во мне эта его громадина, которая, вопреки всем законам физики, преодолев болезненный участок, располагается как у себя дома, хотя, по правде сказать, дом все же чуточку тесноват.

Живи мы нормальной жизнью, я попросила бы передышки, но у нас так мало времени! И надо ж – я-то рассчитывала взять свое на всю жизнь вперед и расстаться с легким сердцем, а теперь чем дальше, тем больше вхожу во вкус. Все время чувствовать его близость, его запах спелой пшеницы, удивляться на себя, что хочу его непрерывно, – это вытеснило все другие ощущения. Ночью я лежу с открытыми глазами, пытаясь наполниться им, пока он спит, днем впитываю в себя его красоту, ласки его рук – эти ручищи, такие сильные, такие грубые, когда я вижу их лежащими на столе, едва коснувшись меня, превращаются в чуткие руки часовщика. В промежутках, приличия ради и чтобы хоть немного защититься от терзающего нас зверя, мы лезем на Эйфелеву башню, плетемся к Триумфальной арке, в Лувр… Туристические маршруты после любовных. Гавейн никогда не видел столицы, и я тащу его на речной трамвай. Но все наши прогулки кончаются одинаково: прижавшись друг к другу, больные от любви, мы некоторое время усиленно притворяемся фланирующей парочкой, но достаточно ему покоситься на мои груди, или мне коснуться невзначай его такого твердого бедра, или поднять на него глаза и прочесть в его взгляде интерес отнюдь не к фасаду Лувра – и мы возвращаемся в наш номер в гостинице с поспешностью, которую не в силах скрыть, хоть оба немного стыдимся…

Мы делаем остановку в баре: только от коньяка и вина рассасывается у меня комок в горле, и с каждым глотком мы становимся ближе друг другу, забывая обо всем, что нас разделяет.

– Что, собственно, ты здесь делаешь, а, Лозерек? Можешь ты мне объяснить?

– Да сам удивляюсь. Хочешь, пойдем со мной, попробуем разобраться вместе?

Гавейн пытается отшутиться, потому что этот вопрос явно мучает его. Но пока он говорит, его нога прижимается под столом к моей, и этого довольно, чтобы мы утратили способность рассуждать. Побежденные желанием, неспособные даже на иронию, мы одновременно издаем невольный вздох – такие всегда вырываются, когда тело не повинуется разуму.

Какие это были ужасные и восхитительные дни! Восхитительные, потому что я умею – сама знаю, это достойно порицания, – умею жить минутой. А ужасные, потому что я чувствовала: Гавейн готов предложить мне свою жизнь, но дважды он этого не сделает.

Только в последний вечер мы нашли в себе мужество поговорить. Мы сидели в уютном ресторанчике, из тех, где забываешь на время обо всех сложностях жизни. В комнате об этом нечего было и думать: наши руки не давали нам сказать двух слов. К тому же оба мы боялись правды. Мы ведь оказались вместе только по недоразумению. Мы вырвались каждый из своей жизни, нарушив границы, и это не могло остаться безнаказанным.

Пока я, как могла, размещала за щеками и под языком филе соли,[9] которое не в состоянии была проглотить, Гавейн, жуя прилежно и сосредоточенно, как он делал все, излагал мне наше будущее в своем представлении – так же, наверное, он обсуждал бы условия контракта с судовладельцем. Он предлагал мне все скопом: он разорвет помолвку, сменит профессию, пойдет учиться, куда только я захочу, освоит современное искусство и музыку, будет много читать, для начала классиков, избавится от акцента и наконец, когда все это будет сделано, мы поженимся.

Он сидел напротив меня за маленьким столиком, колени его сжимали под скатертью мои, он смотрел на меня ясными глазами: неужели я не оценю его жертву? – но взгляд мрачнел по мере того, как до него доходило, что даже его жизнь будет недостаточным даром.

Я не хотела отвечать сразу, я предпочла бы сказать ему, что надо подумать, что не стоит вот так, тремя словами убивать нашу горячую любовь. Но как мне было горько от его наивности! Какой другой мужчина сделал бы мне столь щедрое и столь безумное предложение? Увы! Для Гавейна существовало только все или ничего. Он скорее согласился бы вырвать свое сердце и выбросить подальше, чем пойти на компромисс и видеть меня, не имея возможности назвать своей.

Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.