Теперь твоя очередь.

Каким ты был и чего боялся? О чем не хотел говорить? Чего стыдился?

Чему радовался?

У людей, которые любят друг друга, не должно быть секретов.


Страх подменяет любовь, но ты не виноват, что я боялась.

Где ты, папочка? Я скучаю по тебе. Я не видела тебя ни в гробу, ни в могиле. Ты просто не звонишь мне, и я тебе не звоню. Телефон в твоей квартире выключен, а ведь я заплатила за него. Потому что ты не заплатил. Это не беда. Номер простой, я его хорошо помню, хотя прошло уже два года. Может, когда-нибудь его включат. А прежде чем выключили, я звонила — но никто не подошел: я позвонила через несколько дней после похорон.

Твой голос известил, что надо оставить сообщение, и я сказала: «Это я, папочка».

И чтобы ты перезвонил. Но ты не перезвонил. Пока что.


Я видела тебя в морге, но в морге может лежать кто угодно. Живой или мертвый. Кто угодно. Мы стояли по разные стороны стола, с моей стороны ты улыбался, со стороны тети Зюзи — нет. Я спросила, она была уверена. Но тетя отважилась прикоснуться к тебе, а я — нет. Наверное, потому, что ты улыбался. Зачем прикасаться к тому, кто улыбается, в морге?

Заморозка тела — двадцать злотых в день.

Я спросила:

— Вы не можете вынести гроб? Здесь минус четырнадцать.

Печальный взгляд мужчины с синюшным лицом. Интересно, отреагирует ли он, и как среагирует: что-то скажет или состроит мину? Но работник похоронного бюро, этот живой мужчина с синюшным лицом, был словно мертвый, он только молча смотрел на меня. Он ничего не сделал, ни единого жеста, глазом не моргнул, бровью не повел, губы не поджал в знак неодобрения, на его лице не отразилось ни тени улыбки. Что ж, люди по-разному воспринимают смерть — этот не издал ни вздоха, ни всхлипа. Ничего.

А ты лежал как живой, наполовину улыбающийся, наполовину серьезный: правой стороной лица ты улыбался мне, а левой, серьезной, был обращен к своей дальней родственнице, седьмой воде на киселе.

Я не видела, как тебя сжигают, я не пошла туда, не знаю, где это происходило и как выглядело, куда уехал гроб, какой огонь какой температуры переселил твою улыбку и неулыбку в маленький сосуд, полный, вероятно, порошка или пыли, или чего-то еще, потому что я ведь в него не заглядывала, а пошла туда только тетя Зюзя.

Но мы поверили на слово надписи, выгравированной на маленькой урне, — что это ты.

От тебя, от вас осталась квартира, в которой я не хотела находиться, но в которую вернулась.

Мама не хотела, чтобы ее кремировали.


Что ты сделал, чтобы ее убить? Не посмотрел вправо? Вы ссорились? А может, ты, как всегда, спросил ее, едет ли там кто-нибудь? А она уже не успела ответить… Ты был всего лишь неосторожен, невнимателен, занят чем-то другим, и поэтому я осталась одна?

Знаешь, я испытывала к тебе только злость, злость и ничего больше.

С той поры, с того зимнего дня, когда я стояла над твоей урной и над гробом моей мамы, во мне была одна только злость. А он, мой муж, обнимал меня, поддерживал за локоть и сочувственно шептал слова, которые должны были помочь мне, но превращались в угрозу:

— Теперь у тебя остался только я…


Как я могла думать, что это ты ее убил? Это как винить тот день и час, когда вы сели в машину, и тот момент, в который водитель фуры решил, что поедет по дороге на Гданьск именно в это время, а не тремя минутами раньше или позже. Видимо, мне необходимо было найти виноватого.

Я долго не могла простить тебя. Обижалась, что ты лишил меня и мамы, и себя одновременно, так бессмысленно, не предупредив, именно тогда, когда вы были мне необходимы…


Я сначала пишу тебе, потому что обвиняла тебя, хотя сама не умею распорядиться своей судьбой. Тебе будет легче меня выслушать, ведь это мама всегда беспокоилась обо мне. Я не рассказывала вам о своей жизни, чтобы не причинять боль, и потому сделала больно себе. Вы простите меня за это?


Тетя Зюзя помогла мне разобрать бумаги. Она сидела в кресле и плакала, хотя прошло уже столько времени.

Если б не она, я не узнала бы, что ты стоял под окном роддома и кричал:

— Ты мне ее только покажи! Только покажи, меня не хотят впускать!

Но кто-то позвал сторожа, потому что тогда еще не было охранников в больницах, и ты заплатил этому сторожу или гардеробщику, чтобы он впустил тебя, дал тебе спецовку электрика, и ты пришел взглянуть на меня, и взял меня на руки, и сказал:

— Какое счастье! Я всегда хотел, чтобы у меня была дочка…

А акушерка заорала, что технический персонал не имеет права прикасаться к новорожденным и что тебя уволят, и что за дела, а ты мчался вниз, перескакивая через три ступеньки, к запасному выходу, а на улице кричал маме, стоящей у окна:

— Я видел ее, я видел ее!

А потом приехала милиция, и тебе пришлось объяснять, что нет, у тебя не было видения, что этим чудом была я, в отделении для новорожденных, и ты пил с этими милиционерами, которые отвезли тебя домой…


Я не знала, что мама перенесла операцию по поводу опухоли яичника. Я думала, что вы отправились отдохнуть, а ты поехал с ней в Бялысток, там был знакомый врач, и я осталась у бабушки и у дедушки на целых три недели. Мама тогда лежала в больнице в страхе, не зная, злокачественная опухоль или нет, вернется ли домой или нет и как справится со мной, восьмилетней, и запретила бабушке с дедушкой говорить мне об этом, потому что я такая впечатлительная…

Опухоль оказалась не злокачественной, но я была такой впечатлительной…


— Гляди-ка, твои табели, — тетя Зюзя протянула мне серую папку, перевязанную тесемочкой. — Ты всегда хорошо училась, они так гордились тобой…

И я рассматривала свои табели, аккуратно разложенные по годам, с первого класса, перемежающиеся кое-где моими рисунками, неумелой мазней маленького ребенка, ничего собой не представляющей, вроде разноцветных кругов, и на каждом листке на обороте твоим подчерком было написано: «Ханя» и стояла дата…

— Ох, это я снимала, — обрадовалась тетя Зюзя, — посмотри, — и показала мне фотографию маленькой недовольной толстушки и вас улыбающихся.

— Ну, ты тогда и устроила концерт! — улыбается, глядя на фотографию, тетя Зюзя. — Тебе захотелось во что бы то ни стало надеть папины очки, а он от тебя таял, как воск, и, конечно, их тебе дал, а ты их надела и не узнала себя в зеркале… Вот смеху-то было! Они никак не могли тебя успокоить: ты стояла перед зеркалом в прихожей, и мордашка у тебя все больше кривилась, мама хотела снять с тебя очки, но ты не давала и наконец расплакалась от страха, и видишь, — она стукнула пальцем по фото, — ты уже не плачешь, успокоилась, только удивлена… Маленькие детки такие забавные…

Я проезжаю возле вашего дома, вижу ваши окна и улицу, по которой ты ходил, деревья, мимо которых ты шел по пути на автобус, магазин, где мама покупала фарш на котлеты, потому что только там была мясорубка, и она могла сама выбрать кусочек, который хотела, и попросить его смолоть. Я вижу другие дома, из которых виден ваш балкон и эти несчастные пластиковые стулья, которые должны были развалиться однажды, но так и не развалились. Я вижу небо и солнце, которого ты не видишь. Оно все такое же, общее для меня, которая есть, и для тебя, которого нет.


Вчера я была у тети Зюзи, ее мучает боль в бедре, она уже неделю не выходит из дома, но, к сожалению, она не операбельна. Я сходила в магазин, прибралась немного, у нее ведь нет никого, кроме меня. Она такая одинокая.

Тетя хочет, чтобы я забрала пианино себе.

— Ты так прекрасно играла, — сказала она.

Я не знала, что мы с мамой остались тут лишь потому, что там, где ты работал, не было музыкальной школы. Поэтому ты приезжал к нам раз в неделю. Чтобы я могла учиться играть. А я все равно не стала пианисткой. Ты не расстраиваешься?

Жаль, что я об этом не знала…


— Что за вздор ты несешь! — рассердилась тетя. — Ребенок не может быть в ответе за то, какой выбор сделали взрослые, хорошо, что они не говорили тебе! Это было их решение, они хотели дать тебе такую возможность, ты делала успехи, да и вообще, отец всего год не жил дома…

Мой год без тебя. Твой год без мамы. Ваш год друг без друга. И твой год без меня. Сколько получится лет в итоге?

Что случилось, почему я перестала ходить в музыкальную школу? Я не помню, как это вышло… И вы никогда не попрекали меня этим…

Где ты? Я по тебе скучаю.

Я простила тебя за то, что ты так со мной поступил.

Возможно, у вас были свои планы, мне не дано это знать. Что-то более неотложное, лучшее, полезное, радостное, беспредельное и вечное. Что-то, что вас исцеляло. Что-то, что вас больше влекло. Куда-то, где вы счастливы, здоровы, любимы.

Да, вероятнее всего, именно так вы решили.

На похоронах мы были все. Смотрели, как опускают сосуд с твоими именем и фамилией в землю, и на гроб, в котором лежала мама. Над головами пролетали самолеты, оставляя в воздухе белые чистые линии. Это кристаллизованные капельки воды, ледяной след, который расползается в воздухе, разрезанном самолетом. Было холодно, вот и все. Мороз.

Сначала огонь, затем мороз. Потом бигос в вашем доме, прибранном к приходу гостей, но не так прибранном, как сейчас. Там были все, а тебя не было и мамы не было.

Ни в кухне, ни в комнате, ни в другой комнате, а в ванной сидела Бася, ее тошнило, и у нее болел живот. Но ты никогда не любил больших сборищ, правда? Поэтому ничего удивительного, что ты предоставил это нам.

Я привела в порядок твои бумаги. Нашла письма на антресоли, не знаю, смею ли я их читать.

Тетя Зюзя тоже не знает. Но она говорит: это счастье, что вы ушли вместе, потому что она не знает людей, которые любили бы друг друга больше, чем вы с мамой. И что один из вас, оставшись без другого, быстро умер бы.

Я не так много о вас знаю.


Вчера я закончила красить большую комнату. Она теперь персиковая, не говори маме, она бы мне это не простила.

Тебе, думаю, тоже не понравилось бы, но я надеюсь, ты меня простишь. Это уже, наверное, все.


Фотографии знакомых и ваши я спрятала. В коробке лежат твои и мамины документы, свидетельства, снимки, письма, нотариальный акт о покупке квартиры, мои волосы в пожелтевшем конверте, подписанном маминой рукой, — первые Ханочкины пострижины[13]. В ящике письменного стола (я отреставрировала его, и теперь он прекрасно выглядит) документы на квартиру, меня приняли в члены Кооператива, и теперь я буду платить меньше, выписка из нотариальной книги (я это тоже сделала), письмо из финансового отдела об уплате налога на наследство. Полный порядок! Бинокль я отдала Збышеку, ты не представляешь себе, как он обрадовался, сказал, что такой, бывший немецкий бинокль стоит целое состояние и что он далеко «бьет». Наверное, он имел в виду то, что теперь разглядит лазоревку с большого расстояния, он помешан на птицах. Мне бинокль не к чему, а так он попал в хорошие руки. Я выбросила мебельную стенку и купила в магазине восточных товаров красивый комод, он был с небольшим дефектом и поэтому очень дешевый, но ничего не заметно.

Вчера я была с тетей Зюзей на кладбище.

— Ты знаешь, они иногда ходили сюда вместе со мной, — сказала она, опускаясь на скамеечку перед вашей могилой: ее место рядом. — Приходили, садились, пока не легли… — И расплакалась, а я рассмеялась, и она со следами слез на щеках смеялась вместе со мной. А люди, находившиеся неподалеку, смотрели на нас с удивлением и неприязнью: на кладбище не принято смеяться, на кладбище плачут.


Я еще иногда ощущаю трепет, но это уже не страх, это, может быть, крылья, еще свернутые во мне, еще не расправленные, а может, это крылья Покровителей, я уже не боюсь этого трепета, только вслушиваюсь, чтобы узнать, куда он меня ведет.

Я переезжаю от Иоаси к вам и начинаю все сначала.

Позаботься о моей дочери и своей внучке. Я чувствую, это была девочка.


Скоро я напишу маме. Это будет труднее. Я помню, как она целовала меня ежедневно перед сном в лоб, даже когда я уже была подростком, и как оставляла для меня на тарелочке апельсины, почищенные и разделенные на дольки. И как она сидела ночью за швейной машинкой, чтобы переделать мне юбку, которую купила на стодневку без примерки и которая оказалась слишком широкой[14]. (Подумай, прежде чем что-то сделать! Ты такая торопыга, подумай!)


Эти слова приобретают свое подлинное значение. Они направлены не против меня. Это слова любви, как тот апельсин и ежедневный поцелуй.

В понедельник я отправлюсь ко второй тетке, она так обрадовалась, что я приеду! Еще есть она, которая знает все.