Наутро в этот мой приезд детячья охота удалась на славу. Быть зайцами выпало нам с Луизой. Мы бежали по бездорожью, по суровому и прекрасному Котсуолдскому нагорью, стартовав сразу после завтрака, когда солнце еще висело красным шаром над самым краешком горизонта и на белесой голубизне то лиловатого, то розовеющего неба резко выделялись темно-синие очертания деревьев. Мы убегали, спотыкаясь, мечтая, что придет второе дыханье, а солнце поднималось все выше, взошло, засияло, и занялся ясный день, больше похожий по ощущению на позднюю осень, чем канун Рождества.

Один раз нам удалось задержать ищеек, пробежав сквозь овечью отару, но стараньями дяди Мэтью они опять очень скоро взяли след, и когда мы, пробежав что было сил два часа, находились в какой-то полумиле от дома, псы, заливаясь лаем и роняя слюну, нагнали нас и получили заслуженную награду в виде кусочков мяса, обильно сдобренных ласками. Дядя Мэтью, в самом лучезарном настроении, слез с коня и остаток пути до дому, как и мы, шел пешком, добродушно болтая с нами. Что самое поразительное, он даже со мной держался вполне дружелюбно.

— Я слышал, Бренда испустила дух — прямо скажем, невелика потеря. Он этой мыши воняло черт-те как. Наверно, ты держала ее клетку слишком близко от батареи, я тебе сколько раз говорил, что это вредно для здоровья — или она сдохла от старости?

— Ей было всего два года, — робко сказала я.

Дядя Мэтью, когда хотел, обладал изрядным обаянием, но мне в ту пору он постоянно внушал смертельный страх, чего я, на свою беду, не умела скрыть от него.

— Ты должна завести себе соню, Фанни, или крысу. Они гораздо интереснее белых мышей — хотя, признаться откровенно, такого беспросветного убожества, как Бренда, мне наблюдать среди мышей не доводилось.

— С ней было скучно, — угодливо поддакнула я.

— Поеду в Лондон после Рождества, привезу тебе соню. Я уже приглядел одну на днях в «Арми энд нейви»[1].

— Ой, Пуля, так нечестно, — сказала Линда, которая шагом ехала рядом на своем пони. — Ты же знаешь, как мне всегда хотелось сонюшку!

Вопль: «Так нечестно!» слышался от Радлеттов в детстве непрестанно. Великое преимущество тех, кто растет в большой семье, что они рано усваивают — жизнь в самой основе своей несправедлива. В случае Радлеттов, надо сказать, она почти всегда решала дело в пользу Линды, предмета обожания дяди Мэтью.

Нынче, впрочем, мой дядя был на нее сердит, и я в мгновенье ока поняла, что это дружелюбие по отношению ко мне, эта благодушная болтовня о мышах имела целью просто позлить Линду.

— У вас, барышня, и так достаточно животных, — сказал он резко. — Вы не справляетесь и с теми, какие есть. И не забудь, что я тебе сказал — как только мы вернемся, этот твой кобель прямым ходом следует в конуру и там остается.

Лицо у Линды сморщилось, из глаз брызнули слезы, она пинком пустила пони в легкий галоп и поскакала к дому. Оказывается, ее пса Лабби после завтрака вырвало в кабинете дяди Мэтью. Дядя Мэтью, который не переносил неопрятности у собак, пришел в ярость и в припадке ярости постановил, что отныне и навсегда Лабби нет ходу в дом. Такое по той или иной причине случалось с тем или иным четвероногим постоянно, и поскольку дядя Мэтью был грозен более на словах, чем на деле, то каждый очередной запрет действовал дня два, редко дольше, после чего начинался процесс, прозванный им «Хорошенького-Понемножку».

— Можно я впущу его на минутку, только пока перчатки найду?

— Я так устала — сил нет дойти до конюшни — разреши, пусть побудет, — я только чаю попью.

— А, понятно, хорошенького — понемножку. Ладно, на этот раз так и быть, но если он опять насвинячит (или — застану его у тебя на кровати, или — будет грызть дорогую мебель, смотря какая провинность послужила причиной изгнания), я его уничтожу, и не говори потом, что тебя не предупреждали.

И все равно, каждый раз с вынесением приговора воображению хозяйки изгнанника рисовалось, как ее любимец до конца дней своих будет томиться в одиночестве, заточенный в холодную и мрачную конуру.

— Даже если я буду ежедневно выводить его на три часа погулять и еще на часок зайду поговорить, ему все-таки остается двадцать часов сидеть совсем одному и без всяких занятий. Ну почему собаки не умеют читать?

Детям у Радлеттов, замечу, свойствен был в высшей степени антропоморфный взгляд на своих питомцев.

Но сегодня дядя Мэтью был в превосходном настроении и, выходя из конюшни, бросил Линде, которая лила слезы, забравшись к Лабби в конуру:

— Так и будешь держать там несчастную псину целый день?

Слез тотчас как не бывало: Линда понеслась к дому, а по пятам за нею — Лабби. Радлетты неизменно пребывали либо на вершине счастья, либо в черной пучине отчаянья, чувства их выходили за рамки обыденного, они питали либо пылкую любовь, либо отвращение, смеялись либо плакали — они обитали в мире превосходных степеней. Их жизнь с дядей Мэтью состояла как бы из непрерывных поползновений вторгнуться к нему на запретную территорию. Они заходили столь далеко, сколько хватало духу — бывало, что очень далеко, а бывало, он без всякой видимой причины набрасывался на них, когда они не успели еще переступить черту дозволенного. Будь они детьми бедняка, их, вполне возможно, забрали бы от такого скандального, неистового, скорого на руку родителя и определили куда-нибудь в исправительное заведение, а не то — забрали бы от них его самого и посадили за отказ дать им образование. Природа, впрочем, умеет все расставить по местам: в каждом из Радлеттов, без сомненья, было достаточно от дяди Мэтью, чтобы стойко выдерживать бури, какие обычного ребенка вроде меня повергли бы в полный ужас.

ГЛАВА 2

Общепризнанным фактом в Алконли было то, что меня дядя Мэтью терпеть не может. Этот буйный, необузданный человек, как и дети его, ни в чем не знал середины: он либо любил, либо ненавидел, и по большей части, надо сказать, ненавидел. Причиной ненависти ко мне была ненависть к моему отцу — они враждовали исстари, еще с тех пор, как учились в Итоне. Когда стало очевидным, что родители намерены подкинуть меня кому-нибудь — а очевидным это стало с минуты моего зачатия — тетя Сейди хотела взять меня к себе и воспитывать вместе с Линдой. Мы были одногодки, так что план выглядел разумно. Дядя Мэтью категорически воспротивился. Он ненавидит моего отца, говорил он, ненавидит меня, а главное — ненавидит детей, хватит того, что своих есть двое. (Не предвидел, вероятно, что их так скоро будет семеро — они с тетей Сейди вообще жили в непреходящем изумлении, что ухитрились заселить столько колыбелей, и не имея, по всей видимости, для их обитателей мало-мальски четкой программы на будущее.) Так мое воспитание взяла на себя милая тетя Эмили — ей в свое время разбил сердце некий гнусный повеса, после чего она решила никогда не выходить замуж — и оно стало для нее делом жизни, за что мне остается лишь благодарить судьбу. Горячо веря в женское образование, она положила массу сил на то, чтобы выучить меня должным образом, и даже в Шенли переехала жить потому, что там была поблизости хорошая школа. У Радлеттов девочки практически не готовили уроков. Люсиль, бонна-француженка, учила их читать и писать, час в день им вменялось, при полном отсутствии музыкальности, «упражняться» в студеном танцевальном зале, где они, не отрывая глаз от стрелки на часах, барабанили «Веселого крестьянина» и положенные гаммы; каждый день, исключая дни охоты, их гнали на «французскую прогулку» с Люсиль — и тем исчерпывалось их образование. Дядя Мэтью не переносил ученых женщин, но считал, что девушке из хорошего круга, помимо умения ездить верхом, нужно говорить по-французски и играть на рояле. Я в детстве хоть и завидовала, вполне естественно, их свободе от кабалы и рабства, от задачек и зубрежки, но одновременно не без самодовольства утешалась сознанием, что не вырасту неучем, в отличие от них.

Тетя Эмили нечасто приезжала в Алконли вместе со мной. Возможно, догадывалась, что без ее присмотра мне там интересней — к тому же и ей, безусловно, не мешало сменить обстановку и съездить на Рождество к друзьям своей юности, избавясь ненадолго от стариковских обязанностей. Тете Эмили было в то время сорок лет, и мы, дети, между собой давно и прочно отрешили ее от мирских и плотских соблазнов и утех. В этом году, однако, она уехала из Шенли еще до начала каникул и сказала, что в январе мы с нею встретимся в Алконли.


Днем после детячьей охоты Линда созвала достов на совет. Достами (от титула «достопочтенный») называлось тайное общество Радлеттов; всякий, кто не числился у достов в друзьях, был антидост, и боевой их клич звучал так: «Смерть противным антидостам!» Я тоже принадлежала к достам, потому что у меня, как и у них, отец был лорд.

Существовало, впрочем, и множество почетных достов; чтобы стать достом, необязательно было им родиться. Как заметила однажды Линда: «Доброе сердце выше, чем венец, простая вера — чем норманнская кровь»[2]. Не убеждена, что мы действительно так считали, мы были тогда отчаянные снобы, но в целом идея не вызывала возражений. Первое место среди почетных достов занимал конюх Джош, все мы души в нем не чаяли, и ведра норманнской крови рядом с ним не стоили ровным счетом ничего; на первом месте среди противных антидостов стоял егерь Крейвен, с которым шла, не утихая, смертельная война. Досты прокрадывались в лесную чащу и прятали стальные Крейвеновы капканы, выпускали на волю зябликов из проволочных клеток, в которых он, без корма и воды, держал их как приманку для мелкой хищной птицы; устраивали достойные похороны жертвам, предназначенным для егерской кладовой, и перед сбором гончих вскрывали ходы наружу из нор, с таким усердием заделанные Крейвеном.

Бедные досты терзались, наблюдая жестокость местных нравов; для меня же каникулы в Алконли были подлинным откровением, окошком в мир, полный зверства. Домик тети Эмили стоял в деревне — сторожка в стиле королевы Анны: красный кирпич, белые филенки, деревце магнолии в кадке и восхитительный запах свежести. От того, что принято называть природой, его отделяли аккуратный садик, чугунная ограда, зеленая деревенская площадь и сама деревня. И лишь потом начиналась природа, но совершенно иная, чем в Глостершире: холеная, оберегаемая, всячески ухоженная — почти что пригородный парк. В Алконли дремучие леса подступали к самому дому, можно было проснуться от воплей кролика, который в смертной тоске кружил, вырываясь от горностая; странно и жутко вскрикивал лис, а прямо под окошком спальни лисица у тебя на глазах утаскивала живую курицу, и дикими, первобытными звуками оглашали каждую ночь фазаны, устраиваясь на ночлег, и ухали бессонные совы. Зимой, когда земля покрывалась снегом, мы читали на нем следы самых разных тварей. Часто след обрывался лужицей крови, клочьями меха или перьев — значит, хищник поохотился удачно.

При доме — чуть в стороне, буквально в двух шагах — имелась ферма, где открыто, просто и буднично, на виду у всякого, кому случится пройти мимо, забивали птицу и резали свиней, холостили ягнят, таврили скотину. И даже милый старый Джош считал обычным делом прижечь любимой лошадке ноги каленым железом, когда кончался сезон охоты.

— Больше двух ног за раз нельзя, — говорил он, со свистом пропуская сквозь зубы воздух, как делал, ухаживая за лошадьми, — такой боли она не выдержит.

Мы с Линдой сами плохо переносили боль и не могли смириться с тем, что бессловесное зверье обречено терпеть такие муки при жизни и умирать такой мучительной смертью. (Я по сей день не могу, решительно, — а уж тогда, в Алконли, это приобретало у нас форму повальной одержимости.)

Гуманитарная деятельность достов была, под страхом наказанья, запрещена дядей Мэтью, который всегда и во всем становился на сторону Крейвена, любимого своего слуги. Фазаны и куропатки подлежат заготовке впрок, вредители — неукоснительному усыпленью, все, кроме лисиц, которым уготована более драматическая кончина. Сколько звонких шлепков выпадало несчастным достам, сколько раз их лишали на всю неделю карманных денег, отправляли рано спать, дольше держали за роялем, а они все упорствовали в своих супротивных и малопродуктивных деяньях. Время от времени из «Арми энд нейви» прибывали вместительные ящики с новенькими стальными капканами и дожидались своего часа, сложенные штабелями в глухом лесу близ Крейвенова жилища (квартировал он в старом железнодорожном вагоне, стоящем, совсем некстати, на прелестной прогалинке, среди кустов ежевики и цветущих подснежников) — сотни капканов, так стоило ли, думалось невольно, с опасностью для жизни и имущества стараться ради того, чтобы закопать жалкие три-четыре штуки? Бывало, мы находили капкан по крикам пойманного зверя, и требовалось собрать все мужество, чтобы подойти и выпустить его, и видеть, как он убегает на трех ногах, а вместо четвертой болтается какой-то искромсанный кошмар. Мы знали, что потом он, вероятно, погибнет у себя в норе от заражения крови — эту истину дядя Мэтью усердно вбивал нам в головы, не скупясь на душераздирающие подробности нарочито растянутой агонии, но, даже зная, что милосердней было бы прикончить жертву, мы никогда не могли отважиться на такое, это было свыше наших сил. И без того нередко после подобных происшествий кто-нибудь отбегал в сторону, не справясь с тошнотой.