Линда расплакалась от зависти.

— Так нечестно, — твердила она. — Почему это у тебя беспутные родители, а не у меня?

Мы уговорили Джоша прокатить нас после ланча. Пони оказался сущий ангел, управляться с выездом, даже запрягать, мог бы играючи ребенок. Линда сидела в моей шапке и правила. Мы опоздали к началу елки — в доме уже толпились арендаторы с детьми; дядя Мэтью, напяливая с трудом костюм Деда Мороза, зарычал на нас так свирепо, что Линда должна была пойти наверх выплакаться, отчего ее не оказалось на месте, когда он раздавал подарки. Дядю Мэтью, которому стоило определенных усилий раздобыть для нее вожделенную соню, это вывело из себя окончательно, он рявкал на всех подряд и скрежетал вставными зубами. В семействе жила легенда, что он истер уже в припадках гнева четыре пары вставных челюстей.

Накал свирепости достиг наивысшего предела вечером, когда Мэтт извлек для всеобщего обозрения ящик фейерверков, присланный моей матерью из Парижа. На ящике значилось наименование: Pétards[9]. Кто-то спросил Мэтта:

— А что же они делают?

На что тот отвечал:

— Bien, ça péte, quoi?[10]

Вследствие чего удостоился от дяди Мэтью, чье ухо уловило эту реплику, первостатейной порки, и, кстати, совершенно незаслуженно — он, бедный, только повторил то, что ему сказала раньше Люсиль. Мэтт, впрочем, воспринимал порку как некое явление природы, никоим образом не связанное с его действиями, и принимал ее с философским спокойствием. Я не однажды потом задавалась вопросом, как получилось, что тетя Сейди доверила присматривать за детьми этой Люсиль, которая была сама вульгарность. Мы все любили ее, она была веселая, живая и готова читать нам вслух до хрипоты, но язык ее не поддавался описанию и на каждом шагу таил в себе для неосмотрительных вероятность сесть в лужу.

— Qu'est-ce que c'est се заварной крем, qu'on fout partout?[11]

Никогда не забуду, как Мэтт, простодушно и без всякой задней мысли, произнес эту фразу в оксфордской кондитерской «Фуллера», куда нас привел дядя Мэтью. Последствия были ужасны.

Дяде Мэтью, по-видимому, не приходило в голову, что Мэтта едва ли научила таким словечкам мать-природа и справедливей было бы поставить им заслон у их истока.

ГЛАВА 4

Вполне понятно, что я ждала приезда тети Эмили и ее суженого не без трепета. В конце концов, истинной матерью мне была она, и сколько бы я ни грезила о прельстительном и грешном создании, породившем меня, но прочных, основательных, внешне вполне обыденных отношений, какие подразумевает материнство в лучшем смысле слова, я искала у тетки. Дни нашей маленькой семьи протекали в Шенли покойно и счастливо, являя собой прямую противоположность жизни в Алконли, сотрясаемой треволненьями и бурными страстями. Пусть у нас было скучновато, зато тут была надежная гавань, и я всегда возвращалась в нее с радостью. Я, кажется, начинала смутно понимать, в какой мере все здесь вращалось вокруг меня, сам распорядок дня — ранний ланч, ранний ужин — построен был сообразно времени моих занятий и моего отхода ко сну. Только по праздникам, когда я гостила в Алконли, у тети Эмили появлялась возможность пожить для себя, но даже эти просветы выпадали нечасто, так как она полагала, что дядя Мэтью да и вообще вся тамошняя беспокойная обстановка не лучшим образом влияют на мои нервы. Я, может быть, и не задумывалась специально о том, до какой степени тетя Эмили соразмеряла свое существование с моим, но с полной ясностью сознавала, что прибавление мужчины произведет в нашем жизнеустройстве коренные перемены. Не зная почти ни одного мужчины за пределами родственного круга, я воображала, что все они созданы по образу и подобию либо дяди Мэтью, либо моего полузаочного, не в меру пылкого папочки — и тот, и другой в стенах нашего опрятного домика неизбежно ощущались бы совершенно чужеродным телом. Я предавалась мрачным предчувствиям и страхам и, при изрядном содействии богатой фантазии Луизы и Линды, привела свои нервы в достаточно плачевное состояние. Луиза теперь изводила меня «Верной нимфой»[12]. Последние главы она читала вслух, и вскоре я уже умирала в брюссельском пансионе на руках у мужа тети Эмили.

В среду тетя Эмили позвонила тете Сейди, и они переговаривались целую вечность. Телефон в Алконли находился тогда в застекленном стенном шкафу посередине ярко освещенной задней галереи; отводной трубки не было, так что подслушать ничего не удавалось. (По прошествии лет телефон перенесли в кабинет к дяде Мэтью и установили параллельный аппарат, после чего всем разговорам один на один наступил конец.) Когда тетя Сейди вернулась в гостиную, она так ничего и не сказала, кроме:

— Эмили приезжает завтра в три ноль пять. Тебе привет, Фанни.

Назавтра все мы отправились на охоту. Радлетты любили зверей — они любили лисиц, они, презрев угрозу жестоких побоев, вскрывали заделанные лисьи норы, обливались слезами и ликовали над страницами «Рейнеке-лиса», вставали летом в четыре утра и бежали подглядывать, как в бледно-зеленом лесном сумраке играют лисенята, и тем не менее больше всего на свете они любили охоту. Эта любовь была у них в крови, и у меня была в крови, и вытравить ее было невозможно, хоть мы и знали, что это чуть ли не первородный грех. На три часа в тот день я позабыла обо всем, кроме собственного тела и тела моего пони — только лететь вперед, продираться вперед, шлепать по лужам, взобраться на бугор, съехать, оскальзываясь, вниз, натягивать поводья, погонять — только земля и небо. Я все забыла, я бы с трудом сказала, как меня зовут. Тем, очевидно, и держит людей охота, в особенности глупых людей: она побуждает их к предельному сосредоточению сил, как умственных, так и физических.

Через три часа Джош проводил меня домой. Мне никогда не разрешали оставаться дольше, иначе я переутомлялась и мне становилось худо на всю ночь. Джош выехал из дому на второй лошади дяди Мэтью, часа в два они поменялись и он двинулся к дому на второй, запаренной, взмыленной до пены, и меня взял с собой. Я очнулась от своего исступленья и увидела, что день, лучезарный и солнечный поутру, похолодал и нахмурился, угрожая дождем.

— А ее светлость где же охотится в нынешнем году? — спросил Джош, когда мы тронулись рысцой по мерлинфордской дороге, пролегающей по самому гребню нагорья и настежь открытой всем ветрам, как ни одна знакомая мне дорога — без единого намека на укрытие на всем своем протяжении в пятнадцать миль, из которых нам предстояло проехать десять. Подвозить нас к месту сбора или домой на машине дядя Мэтью категорически отказывался, считая это потворством презренной изнеженности.

Я знала, что Джош говорит о моей матери. Он служил у моего деда, когда она и ее сестры были еще маленькие; мать была его кумиром, он боготворил ее.

— Она в Париже, Джош.

— В Париже… Зачем это?

— Как видно, ей там нравится.

— Хо, — возмущенно уронил Джош, и мы примерно полмили ехали в молчании. Пошел дождь; холодный и мелкий, он сеялся, во всю ширь застилая собою окрестность по обе стороны дороги, и мы трусили навстречу мокрому ветру. У меня слабая спина и долго ехать трусцой, сидя в дамском седле, для меня сущая погибель. Я свернула на обочину и пустила пони в легкий галоп по траве, но знала, что Джошу это совсем не понравится: так лошадь приходит к концу пути чересчур разгоряченной — с другой стороны, если пустишь ее шагом, то можно застудить. Полагалось трусить да трусить всю дорогу рысцой, разламывая себе спину.

— Мое лично мнение, — заговорил, наконец, Джош, — что ее светлость даром, прямо-таки даром пропадает все то время до последней минуточки, когда не сидит на лошади.

— Она замечательно ездит верхом, правда?

Все это я уже слышала от Джоша, и не раз, но мне всегда было мало.

— Я, например, второй такой не видал, — сказал Джош, со свистом пропуская сквозь зубы воздух. — Рука, точно бархат, но и железная, сильная рука, а уж посадка!.. Теперь посмотреть, к примеру, хоть на вас — изъерзались буквально в седле, то туда, то сюда, жди нынче к вечеру стертой спины, уж это как пить дать.

— Да рысца эта, Джош! И потом, я так устала.

— Чтобы она когда устала — я такого не видывал. А видел, как проскачет десять миль и сменит лошадь на свежую молодую пятилетку, какую не выводили всю неделю — взлетит в седло легче птички — ногу и не учуешь в ладони — мигом подобрала поводья, вздернула голову коню — и забор ей не забор, ограда не ограда — пустит вскачь, не разбирая, где там пашня, где круча, а сама сидит как влитая. Теперь, напротив, возьмем его светлость (это уже о дяде Мэтью) — ездить верхом умеет, не отрицаю, но гляньте, в каком он виде возвращает лошадей — до того измочалены, что уже и пойло не хлебают. Умеет ездить, это да, но что с того, когда он лошадь не чувствует. Вот мама ваша такими их домой не приводила, знала, когда остановиться, и уж тогда прямиком к дому, без никаких. Оно понятно, его светлость — мужчина крупный, рослый, кто же спорит, фунтов на двести потянет с гаком, но у него и лошади тоже крупные, рослые, а он их умудряется заездить до полусмерти, и кому тогда нянькаться с ними ночь напролет? Мне!

Дождь уже лил как из ведра. Ледяная струйка, просочась мне за воротник, добралась до левой лопатки, в правый сапог постепенно наливалась вода, поясницу резало, как ножом. Я чувствовала, что еще минута — и я не выдержу этих терзаний, прекрасно зная, что обязана продержаться еще целых сорок минут, еще пять миль. От боли в спине я нагибалась все ниже, и Джош кидал на меня презрительные взгляды, явно недоумевая, как у моей матери могла родиться такая дочь.

— До чего мисс Линда уродилась в ее светлость, — заметил он, — это даже удивлению подобно.

Но наконец-то, наконец мы свернули с мерлинфордской дороги, спустились в долину и, проехав деревню Алконли, стали подниматься в гору, к поместью, мимо сторожки у ворот, по подъездной аллее — и на конюший двор. Я с трудом спешилась, сдала пони на руки кому-то из помощников Джоша и, по-стариковски волоча ноги, поплелась к дому. И лишь у самых дверей, с внезапно екнувшим сердцем, вспомнила, что по времени тетя Эмили, а значит и ОН, уже должны быть здесь. Долгая минута прошла, покуда я набралась духу открыть парадную дверь.

И точно: в холле, спиной к камину, стояли тетя Сейди, тетя Эмили и белокурый, маленького роста, молодой на вид мужчина. Самое первое мое впечатление — что совсем не похож на мужа. И, похоже, мягкий и добрый.

— А вот и Фанни, — хором сказали мои тетки.

— Деточка, — прибавила тетя Сейди, — позволь представить тебе капитана Уорбека.

Я резким, неловким движением, как часто получается у девочек в четырнадцать лет, пожала протянутую руку, думая, что на капитана он тоже совершенно не похож.

— Душенька, как ты промокла! Остальных, вероятно, не будет еще сто лет — ты откуда вернулась?

— Я их оставила прочесывать рощицу у «Старой Розы».

Я вдруг вспомнила — сказалась женская природа, в конце концов, я находилась в присутствии мужчины — в каком жутком виде мне свойственно возвращаться с охоты: вся забрызгана грязью с головы до ног, котелок сбился набекрень, прическа как воронье гнездо, галстук полощется, точно флаг на ветру — и, пробурчав что-то невнятное, удалилась по задней лестнице принимать ванну и отдыхать. После охоты нас по крайней мере два часа держали в постели. Скоро вернулась и Линда, вымокшая еще сильнее меня, и юркнула ко мне под одеяло. Она тоже успела повидать капитана и согласилась, что внешность у него неподходящая для жениха и для военного.

— Трудно представить себе, как такой уложит немца шанцевым инструментом, — сказала она пренебрежительно.

Как бы мы ни боялись дяди Мэтью, как бы его ни осуждали, а подчас и ненавидели всеми фибрами души, он все равно оставался для нас как бы мерилом мужских достоинств англичанина; всякий, кто сильно отличался от него, казался нам каким-то не таким.

— Устроит ему дядя Мэтью мартышкино житье, вот увидишь, — сказала я, заранее опасаясь за тетю Эмили.

— Бедная тетя Эмили, он еще, чего доброго, потребует, чтобы жениха держали на конюшне, — давясь от смеха, сказала Линда.

— Знаешь, а все-таки он симпатичный, ей повезло, что хоть кого-то нашла, если учесть, сколько ей лет.

— Ох, интересно будет взглянуть, как они встретятся с Пулей.

Однако нашим ожиданиям кровавой драмы не суждено было исполниться: с первой минуты стало очевидно, что капитан Уорбек пришелся дяде Мэтью как нельзя более по сердцу. А поскольку этот последний никогда не менял своего первоначального мнения и немногие его любимцы вольны были совершать хоть тысячу самых тяжких преступлений, оставаясь при этом в его глазах чисты и безгрешны, то капитан Уорбек отныне и навеки утвердился относительно дяди Мэтью в незыблемо благоприятном положении.