— Смотри-ка! Вполне приличная, кажется, тюрьма, — сказала Руфь.

— Просто отличная! — сказала Сара. — И почему там столько самоубийств — ума не приложу!

Руфь написала ответ в клинику «Гермиона», сообщив, что согласна на их условия, но просит по возможности обеспечить ей финансовую поддержку со стороны заинтересованных научных учреждений. Никогда нельзя показывать другим, что деньги тебя не интересуют.

Она прощалась со своим телом: в прихожей, где все держали сапоги и туфли, она разделась донага и стала пристально изучать себя в зеркале — единственном на территории коммуны, которое ей удалось обнаружить. Зеркало было прислонено к стене — громадное, георгианское, в золоченой раме. Стекло темное, в точечках, и местами — там, где по нему нет-нет да и заденут тяжелым башмаком — облупленное, с тонкой трещиной от одной стороны до другой; но центральная часть еще достаточно сохранилась, чтобы давать верное отражение.

Она разглядывала это тело, имевшее так мало общего с ее подлинной сутью, и ясно сознавала, что будет рада распрощаться с ним навсегда.

— Вот это я понимаю! — сказала пигалица Сью, специалистка по приготовлению «мюсли», которая вошла, чтобы снять урожай пророщенных бобов, тут же в прихожей, на темной полке. — Здорово иногда скинуть с себя всю одежду, правда? У тебя такое роскошное, сильное тело!

— Мне, наверное, придется отсюда уехать, — сказала Руфь.

— Как? Почему?

— Я устала все время быть на людях.

— Но почему? Ты что-то скрываешь? Скажи, самой же легче будет! Мы все — твои подруги. Мы всегда придем к тебе на помощь. И нечего глядеться в зеркала! Загляни в глаза других женщин, и ты увидишь свое настоящее отражение. Что зеркало! Там видно одно лишь тело. А дух? А женская душа? Сколько раз я просила вышвырнуть это поганое зеркало отсюда, но всем вечно не до того!

— Вещь-то ценная. Антиквариат, — промолвила Руфь.

И тут Сью схватила лопату и метнула ее в зеркало — и разбила его. Осколки посыпались на пол, и там они еще немного попрыгали и позвенели — верный признак, что разбитое зеркало было из хорошего, ртутью посеребренного стекла, — и наконец замерли.

— Тогда оно нам тем более ни к чему, — сказала Сью. — Хватит делать из женщин рабов имущества, хватит навязывать им мужскую шкалу ценностей. Не позволим!

Привлеченные звоном стекла, женщины быстро собрались чуть не в полном составе — в коммуне не было телевизора, и потому любая заварушка немедленно собирала толпу зрителей, — и Сью сообщила им скандальную новость о том, что Руфь их покидает. Они были страшно обеспокоены ее дальнейшей судьбой.

— Неужели можно по собственной воле, — восклицали они, — отказаться от любви и покоя, от животворящего блага женского братства — вернее, сестринства?

Но Руфь считала, что можно, и очень даже запросто. Ее заставили заплатить 27 долларов за пользование прачечной и конфисковали все ее скудные пожитки, включая будильник и кожаные садовые перчатки — за то, что она не предупредила их заранее, — и отказались подвезти ее до станции, находившейся в трех милях отсюда. Руфь пошла пешком. Ее провожали враждебные взгляды.

30


Мэри Фишер живет в Высокой Башне и жалеет об этом. Она жалеет, что живет вообще. Она — без тени кокетства — хотела бы умереть. Она хочет слиться со звездами, с пеной морскою, хочет, чтобы костер ее жизни догорел и погас — навсегда. Даже на грани самоубийства она неисправимо романтична.

Отец Фергюсон говорит:

— Так больше продолжаться не может, это грех.

— Ты прав, — говорит Мэри Фишер. Она теперь верит в ад. Она уже там, и знает, что заслуженно. Ведь она вступила в связь со священником!

— Ты совратила меня, — говорит он.

— Да, да, ты прав, — говорит она покорно. Он укладывает свою холщовую сумку и идет проведать Элис Эплби, чьи романы успешно продаются повсюду и чье всепонимающее милое лицо смотрит с каждого книжного лотка. Любовник он пока не ахти. Так ведь и практики у него почти никакой. Возможно, Элис Эплби поможет ему проявить себя.

Мэри Фишер получает от Боббо письмо с просьбой больше его не навещать. «Наши свидания мешают мне обрести душевный покой…» Мэри Фишер кажется, что он каким-то образом узнал про Гарнеса. Эта мысль никак не идет у нее из головы. Еще одна жертва на ее совести!.. Она перестает ходить в тюрьму.

Она стоит у окна в Высокой Башне, и ей хочется прыгнуть вниз. Но разве она может себе это позволить? Она загнана в угол всем, что она лишь недавно поняла и открыла в себе, включая способность испытывать добрые чувства. Что будет с ее матерью, доживающей свой век, что будет с Энди и Николой, у которых еще все впереди? Мэри Фишер должна остаться с ними, чтобы любить их, потому что больше их любить сейчас некому, и, кто знает, быть может, не только сейчас. И какой же она подаст им пример, если сама отвергнет дарованную ей жизнь? Это как эстафетная палочка: ее нужно передать очень чисто, «грамотно», иначе эстафета будет немедленно остановлена. Да, любовь все равно ее погубит, но своим способом и в свой срок.

Мэри Фишер нездоровится. Она смотрит на себя в зеркало и видит, что волосы ее стали жидкими, лицо посерело. Она исхудала. Внизу, в деревне ее не отличишь от других таких же суетливых, стареющих тетушек, цепляющихся за жалкие остатки жизни. И ничей взгляд на ней не задерживается.

Из банка приходит бумага с уведомлением, что у нее на счете сильный перерасход. Нужно выставлять на продажу Высокую Башню. Она ничуть не жалеет об этом. Гарсиа и Джоан — другой прислуги уже нет — она говорит, что больше жалованья они не получат.

— Вы не можете так поступить, — говорит Гарсиа.

— Отчего же, могу, — говорит она, глядя ему прямо в глаза. Он отводит взгляд. Она сама удивляется, почему она не поступила так давным-давно. Чего боялась? Только и нужно было посмотреть правде в лицо, честно признать свою вину.

— Где же мы будем жить? — спрашивают дети и старая миссис Фишер. Они вдруг стали такими присмиревшими, трогательными. — И как мы будем жить?

— Как все люди, — ответила она. — В другом доме, поскромнее. На это денег хватит.

Но все приходит слишком поздно. Она устала, так устала! Успех и поражение идут рука об руку. Ее тело не упустило шанса воспользоваться ее недавним отчаянием и вышло из повиновения — машина разладилась. Безупречная основа, на которой ткался узор ее жизни, стала расползаться на глазах. И вот уже какие-то клетки в ее организме растут и множатся, как полоумные, почуяв свободу, — точно ребятня, гурьбой высыпающая на улицу после уроков.

Мэри Фишер все чаще беспокоит нудная ноющая боль в пояснице. Она идет к врачу. Тот направляет ее в больницу на обследование. Прогноз, как ему кажется, не слишком обнадеживающий.

Она ложится в больницу против воли, повторяя, как это свойственно абсолютно всем:

— Не могу я лечь в больницу! У меня просто нет такой возможности. Кто сделает за меня все, что нужно? Да они же пропадут без меня!

Мэри Фишер, сама того не сознавая, почти счастлива. Если счастье вообще существует на свете, то это — быть кому-то нужным.

Потенциальные покупатели приезжают на месте осмотреть Высокую Башню. Цены на недвижимость упали, и бензин нынче дорог. Никто не горит желанием забираться в такую глушь. Да и скала, похоже, осыпается, а ну как рухнет вся эта башня прямо в море? Чтобы такой неприятности не случилось, нужно вгрохать в это огромные суммы: все равно как если бы вы задумали обезопасить, подпереть и укрепить саму природу — всего только для того, чтобы можно было жить дальше.

31


Мистер Чингиз был влюблен в свою работу. Ему казалось, что если на свете и есть профессия, к которой нельзя придраться, то это косметическая хирургия. Если ты социальный работник, тебя всегда могут заподозрить в пособничестве системе; если обычный врач — в том, что ты продался фармацевтическим компаниям; если учитель — что ты порабощаешь неокрепшие умы; если художник — забавляешь немногих избранных; если занимаешься бизнесом, значит, способствуешь тому, чтобы неимущих мира сего продолжала давить железная пята капитализма; но косметическая хирургия вне подозрений. Уродство она превращает в красоту. Преображая человеческое тело, эту, так сказать, внешнюю оболочку души, мужчина, как представлялось мистеру Чингизу, получает едва ли не уникальную возможность прочувствовать, что значит материнство, — самому лепить, формировать, в муках производить на свет. Правда, строго говоря, муки выпадали не на его долю, а на долю его пациентов. Неважно, он все равно их чувствовал. Ничто не дается даром.

Он предвкушал, с каким удовольствием он будет возиться с Марлен Хантер. Она представлялась ему огромным свертком, который предстояло развернуть: такие свертки обычно посылают по кругу на детском дне рождения — заботливые мамаши намеренно заворачивают подарок во множество слоев мятой бумаги, чтобы неловким маленьким пальчикам легче было справиться. И вот, наконец, музыка смолкает — и глазам присутствующих открывается долгожданное сокровище! Он, как ребенок, ждал этого мига и ждал ее благодарности.

Он лично проводил мисс Хантер в ее палату. Тот же нежный сиреневатый цвет, тот же едва уловимый аромат, что она уже видела и вдыхала, держа в руках письмо из клиники. Капельницы, респираторы и сверкающие белые приборы, изобретения современной медицины, — все неприметно стояло в уголке, накрытое отутюженными простынями. За широкими окнами видна была красная пустыня; невдалеке высился отвесный утес, похожий на противотанковый эскарп. А под окнами разрослась изумительной красоты и пышности флора, какую обильное орошение порождает там, где естественные источники воды либо отсутствуют, либо труднодоступны.

— Вам здесь нравится? — спросил он.

— Моей матери понравилось бы наверняка, — ответила она.

Он подумал, что, может, не стоит трогать ее голосовые связки, оставить как есть: голос, кажущийся грубым в сочетании с монументальной комплекцией, при более стройном телосложении может восприниматься как слегка низковатый, с приятной хрипотцой, иначе говоря, сексуальный. Вообще он заметил, что именно соединение мужского и женского начал обладает наибольшей притягательной силой. Мужское по силе сексуальное желание в хрупком теле, глубокий голос на фоне сдержанных, робких жестов и так далее — словом, двойственность и изощренность, а отнюдь не естественная простота.

Мисс Хантер не выказала желания сойтись поближе с другими пациентами. Она почти все время проводила в своей палате — смотрела телевизор или перелистывала журналы.

— Вы могли бы на досуге поизучать какой-нибудь язык, — посоветовал он, начиная немного тревожиться за нее.

— Это еще зачем?

— Ну, может, вам захочется путешествовать, — сказал он, растерявшись от удивления. — Когда все будет позади. Многих наших пациентов потом тянет путешествовать. Им нравится показывать себя в новом обличье.

— Кому надо, пусть учатся говорить на моем языке, — сказала она.

— Все-таки какое-то занятие, — не отступал он. Рядом с ней он чувствовал тоскливую беспомощность: можно подумать, он призван исполнять ее желания, а не руководить ими. — В нашем деле ожидания неизбежны, часто длительные. Не говоря уже о том, что духовное самоусовершенствование еще никому не повредило.

— Я здесь для того, чтобы усовершенствовать свое тело, — ответила она. — С духовной сферой у меня и так все в порядке.

Он был ее Пигмалион, но она не желала признать свою зависимость от него, восхищаться им или хотя бы испытывать признательность. Он привык к обожанию женщин, им сотворенных. Благоговейное «ах!..» шелестело по коридорам вслед его шагам, куда бы он ни направлялся: одну проведать, другую благословить, еще кого-то пособлазнять будущим, вместе посокрушаться о прошлом, при этом он ни на минуту не забывал о своей летящей походке и о своем имидже в целом. Но мисс Хантер не желала присоединяться к хору его воздыхательниц. Ничего, всему свое время.

Он начал с ее лица. Слегка уплотнил ткань под глазами и подтянул подбровье, так что белок теперь больше проглядывал сверху, над радужной оболочкой, а не снизу, и от этого глаза вдруг стали распахнутые, искренние и наивные — и огромные в сравнении с ее небольшой головой. Эти глаза завораживали, как завораживают глаза котенка или, правильнее сказать, любого детеныша, даже крокодильего.

Ассистент мистера Чингиза, молодой доктор Джозеф Блэк — такой отчаянный смельчак на бейсбольном поле и дотошный педант у операционного стола, — с интересом всматривался в лицо, которое мисс Хантер желала обрести взамен нынешнего. В луче проектора на стене операционной перед ними красовалась увеличенная фотография Мэри Фишер, одна из тех, что вручила им Руфь.