Алиса не смогла дольше выносить этот смех, этот разговор. Она зажала в кулак листки, лежавшие в кармане, вытащила их и показала Мишелю. Он словно ожидал этого: схватил её за запястье и стал по одному разжимать пальцы.

– А-а-а!.. Отдай… это моё… – в отчаянии простонала Алиса.

Однако она не сделала попытки вернуть своё добро, хотя слышала, как листки негромко потрескивают в руках Мишеля, точно горящая солома. Мишель больше не обращал на неё внимания. Он вернулся к действительности и осознал своё положение, и теперь ему было достаточно того, что он завладел этими бумажками, похрустывавшими, как новенькие денежные купюры. «Это такая же foreign paper, – думал он. – На сей раз я захватил весь выводок». Он дышал полной грудью, исчезло железное остриё между рёбер, стеснявшее движения, не было больше «если бы ещё…», стоящих между ним и волей к победе. «Бедняжка Алиса, вот теперь я её поймал».

– Bono, bono, – машинально произнёс он.

Он укрылся за секретером, оставив вдалеке ограбленную Алису, и стал осторожно разворачивать письма, стараясь не порвать их, а иногда дул на тонкие листки – так охотник дует на неостывшие перья убитой птицы… Наконец он разгладил их ладонью, а другую ладонь сложил ковшиком, словно хотел заслонить от ветра пламя.

Вначале его лицо, его глаза от жадного внимания казались почти радостными. Напрягшийся подбородок выпятил полукруг узкой, чётко очерченной бородки. Не разобрав первых же слов, он был вынужден взять очки. Тогда Алиса обхватила голову руками и стала вслушиваться в дождь. Но пелена дождя низвергалась так однозвучно, что вскоре она перестала его слышать. Сердце, как и маятник причудливых часов в виде совы, неровно отбивало такт, и это на несколько секунд её позабавило: «Моё сердце дробит на триоли такты часов… Это просто находка для Ласочки… Она бы назвала её "Заунывная песня", это напрашивается, или же "Грозный час"…»

Подняв голову, она увидела, что Мишель больше не читает.

– Ты дочитал?

Он обратил к ней глаза, их выражение было неразличимо за толстыми стёклами очков.

– Да. Я дочитал.

– Думаю, ты во всём разобрался?

– Я… Да… Скажи… А ты отвечала на его письма?

Она взглянула на него с искренним удивлением.

– Я? Нет.

– Почему?

– Мне нечего было ему сказать. О чём бы я ему написала? Да и с какой стати?

– Не знаю… Дух соревнования… Признательность. Энтузиазм… Маленький эпистолярный турнир… Если остальные письма не уступают этим трём образчикам…

Она вскочила, прошла за спиной Мишеля, наклонилась над секретером:

– Нет, Мишель, нет! Вся эта неприглядная история здесь, перед тобой. Одно, два, три письма… Одна, две, три недели… Дурной сон, который зато скоро кончился. У такой мелкой гадости, слава Богу, не может быть долгой агонии. Впрочем, в одном из писем ты найдёшь точную дату, в этом, кажется…

Палец Алисы, указывая на письмо, случайно попал на одно грубоватое слово, она заметила это, но не успела отдёрнуть руку, которую Мишель тут же схватил, вывернул и отбросил – Алиса даже не успела вскрикнуть.

Она молча принялась растирать занывшую от боли руку и не потребовала объяснений; пока Мишель разрывал на мелкие кусочки прозрачный листок бумаги, она размышляла, погрузившись в думы разочарованного филантропа: «Дело не стоило того… Выбиваешься из сил, чтобы всё уладить, и вот награда… Больше я так не попадусь!..» По мере того как боль в вывернутых пальцах ослабевала, Алиса становилась суровее к самой себе: «Я сделала то, что, наверное, не следует делать никогда: я открыла ему секреты моей чувственности, другие неизвестные ему секреты… Но теперь всё сказано. Выздоровеет ли он от этого быстрее, чем выздоровел бы от гордыни оскорблённого чувства? Он ручался мне за это. Он столько раз твердил мне, что если бы только…»

Она встряхнула онемевшей рукой, села напротив мужа. Теперь его очки лежали на столе, он рвал на мелкие кусочки два других листка, покрытых лиловой вязью мелкого почерка.

– Ну что, Мишель?

– Ну что, дорогая… Тебе не слишком больно?

Она улыбнулась, вспомнив смех Марии.

– Трижды ничего, – сказала она. – А… а ты?

– Ну что, дорогая… – повторил он. – Ну что ж, я думаю, что этот маленький холодный душ принесёт… да… принесёт только пользу…

– Брось туда, – сказала она, показав на камин.

– С удовольствием.

Он сжёг похожие на мотыльков обрывки бумаги и снова умолк.

– А! – встрепенулась Алиса. – Ты заметил: дождь-то перестал.

– Верно, верно, – вежливо кивнул он.

– Мишель, а ты не удивлён, что эти письма были у меня здесь?

В его взгляде, обращённом на жену, не было, как она отметила, ни осуждения, ни неизбежного в его положении мстительного любопытства.

– Да, – ответил он. – Как раз сейчас мне это пришло в голову. Но я подумал, что, в общем, не стоит… уже не стоит задавать этот вопрос.

– Ты совершенно прав. Ах, Мишель, – робко, нежно, смиренно промолвила она, – давай выкарабкаемся из этой истории без больших неприятностей, ладно?

Она соскользнула на пол возле Мишеля мягким, неуловимым движением, которое он называл «змеиный фокус». Однако он вспомнил ту короткую фразу из письма Амброджо, где гибкость Алисы называлась иначе, и затем его безупречная память начала диктовать ему подряд, без пропусков и ошибок, все три письма.

Оба сидели задумавшись, глядя на догорающий камин, где уголья медленно превращались в белесый пепел. Дырявый водосточный жёлоб ещё икал, но ливень, барабанивший по черепице, умолк. Зашелестел ветер, слетевший с гор и донесённый холодными водами реки, а вместе с ним подали голос промокшие, но стойкие соловьи.

– Шевестр говорит… – начала Алиса, подняв палец. – Тебя удивляет, что я ссылаюсь на Шевестра? Он говорит: коли ночью дождь перестаёт, значит, утро уже близко. Мишель, не пойти ли нам всё же спать?

Мишель глядел на глаза под шелковистым козырьком волос, такие бледные при вечернем свете, с красными прожилками, и думал, что такие набрякшие веки бывают у пьяных женщин, печальных во хмелю. Но именно эта Алиса напомнила ему Алису былых времён, познавшую счастье в его объятиях, изнемогшую и безмолвную двадцатишестилетнюю Алису, неутомимую в познании наслаждения. Ему хватило мужества заговорить с ней мягко:

– Иди скорее ложись. Ничего, если я немного побуду здесь?

Она забеспокоилась, встала:

– Но, Мишель… было бы лучше… Если тебя стесняет, что я рядом, в спальне… Ты же знаешь, я могу спать где угодно… Возьму одеяло, лягу на диване…

Терпеливым тоном он перебил её.

– Дело совсем не в этом, детка. Мне нужно написать уйму писем, и если я примусь за это занятие, которое ненавижу, оно успокоит мне нервы и сон придёт сам собой. Честное слово! Иди скорей.

Алиса неохотно встала, разгребла и затолкала в глубину камина непрогоревшие головни, тронула ставшую тёплой бутылку минеральной воды.

– Хочешь, остужу воду, Мишель?

– Спасибо, мне сгодится и такая.

Она выпила, поморщилась, задержалась ещё, чтобы собрать разбросанные газеты, сунула под мышку книгу и, взявшись за ручку двери, обернулась:

– Мишель, ты ничего не хочешь мне сказать…

Она чувствовала робость, ею управляло какое-то неведомое прежде смущение.

– Я хочу тебе сказать «спокойной ночи», детка, поскольку ты идёшь спать.

Сидя за секретером, держа в зубах синий карандаш, он с сосредоточенным видом рылся в портфеле.

– Но завтра, Мишель…

Он метнул на неё сквозь очки напряжённый взгляд, до того загадочный, что она запнулась.

– Завтра, детка, всё будет хорошо.

– Всё будет хорошо, Мишель? Ты так думаешь?

Взгляд за толстыми стёклами затуманился.

– Во всяком случае, будет лучше. Гораздо лучше.

– Я была бы счастлива… До завтра, Мишель.

– Доброй ночи, детка.

Она закрыла за собой дверь, а он сидел и напряжённо вслушивался, пока вдали не хлопнула ещё одна дверь, не заскрипели другие петли. И только тогда он отбросил карандаш, портфель, бумаги и неслышными шагами заходил по комнате. Он держался очень прямо, плотно сжимал челюсти и наслаждался долгожданным правом войти без свидетелей в новую стихию, упругую, окрашенную в тёмные, пожалуй, коричневато-багровые тона, где, как он был уверен, ему не встретится никто. Этот морок длился недолго, и когда он прекратился, Мишель пожалел о нём. Но заметил, что его можно вызвать снова, если мысленно читать некоторые места из писем Амброджо, и тогда понял: это наваждение – не что иное, как ярость.

«Ярость, – сказал он сам себе. – Что ж, это лучше, чем грусть. Как плохо мы себя знаем!» Он остановился выпить воды, потом зашагал снова. «Нынче вечером у меня ноги как у двадцатилетнего». Он вдруг захотел остановиться, сесть, заставить себя передохнуть, но что-то вынудило его шагать дальше, с высоко поднятой головой и крепко сжатыми кулаками.

На ходу он почти безотчётно в такт размахивал руками. «И ничего такого, чтобы расслабиться». Но он поймал себя на том, что, проходя мимо лампы и бутылки с минеральной водой, нацеливается на них, представляет себе, как они упадут с грохотом, который будет слышен и вблизи и вдали… И в то же время заметил, что под его последним окурком, вывалившемся из пепельницы, тлеет крышка секретера. «Как ненадёжно дерево, источенное червём… Впрочем, весь Крансак источен червём от крыш до подвалов…» Слова «фитиль, факел, финал» ухмылялись в его воображении всеми своими «ф», раздувавшими пожар и дым…

Когда все эти багровые и коричневые видения, искры будущего пожара и разноцветные осколки стекла разом померкли перед его взором, он сел, сбитый с толку этим мгновенным приступом помешательства. «Бедная детка, – подумал он, – попадись она мне сейчас под руку, я мог бы с ней скверно обойтись. Ну а теперь что мне делать с самим собой?»

Он облокотился на стол, машинально погляделся в зеркальце – Алиса оставляла их повсюду, отбросил со лба волосы, курчавые от сырости. «Не так уж я страшен. Если не считать этого странного цвета лица, я, пожалуй, кажусь моложе, представительнее, чем вчера. Да, но вчера я ещё не прочёл писем Амброджо. Вчера я был не слишком-то счастлив, это правда. Но тогда я ещё не прочёл писем Амброджо. Так что вся прошедшая неделя не в счёт».

Он сосредоточенно перелистал блокнот. «Сегодня у нас… вторник, значит, первый день после нашего приезда был понедельник. Да, утром в тот понедельник я осматривал… ну, скажем, осматривал то, что заложено, вместе с Шевестром, и мне так не терпелось с ним расстаться, что я вдруг его бросил, выдумав срочный звонок в Париж… А он хотел ещё мне предложить… предложить что?.. Ах да: соорудить нечто вроде дамбы, поставить вехи внизу, у огородов, чтобы обезопасить себя от ежегодных шалостей реки…»

Остро заточенным кончиком карандаша он прорвал тонкий листок блокнота, размышляя: «Получается, что пойди я с Шевестром, притворись, будто меня волнует оползающий берег, там, внизу; вернись я домой на полчаса позже, то ничего этого не случилось бы!.. Поразительно. Просто поразительно. Сколько я сберёг бы! Я – в соломенной шляпе, Алиса – с непокрытой головой. Я – за рулём, Алиса – рядом со мной. Алиса, рисующая костюмы к «Даффодилю», её нижняя губа, синяя оттого, что она покусывает карандаш, её гримаса, когда она рисует её наморщенный плоский носик – я сберёг бы всё это, пойди я с Шевестром? Поразительно. Это слишком… Слишком…»

Слёзы катились у него по крыльям носа, и он воспользовался этим, чтобы снова впасть в исступление.

– Да, это слишком! – воскликнул он громко, возмутив хрупкую полночную тишину. Один из громадных шкафов в глубине комнаты сонно потянулся, один из стаканов мелодично звякнул о бутылку с минеральной водой.

На краю этого стакана красное полукружье помады напоминало о том, что из него пила Алиса. «Умри она, я сохранил бы этот стакан, – подумал Мишель. – Но она жива, жив большой рот, который так хорошо умеет обрисовать полукружье. Который так хорошо умеет… так хорошо умеет…» – повторил он. Три-четыре слова послушно явились дополнить фразу, прочтённую им час назад, и он в испуге огляделся вокруг. «Куда бежать от таких слов и от того, что при этих словах встаёт перед глазами? И всё-таки должна быть какая-то возможность бегства. Не я первый. И не я последний, чёрт возьми!» Он овладел собой и смиренно подумал: «Это правда. Но я – единственный такой. Как и все остальные. И притом, все остальные женаты на ком-то ещё, не на Алисе. Они не ставили всё на одну карту на протяжении десяти лет… Десять лет! Ну не ребячество ли это – после десяти лет супружества так выходить из себя из-за… Из-за чего, собственно? Вчера причиной всему была некая идиллия, задушевная, уютно расположившаяся у огня, глуповатая и болтливая…»

Мишель скорчил гримасу, послал в темноту насмешливую ухмылку, сказал «тю-тю-тю», передразнивая детский лепет.

«А сегодня причина другая… Сегодня…»